Алексей Лосев. Из бесед и
воспоминаний, ч.1.
В моей жизни было одно
десятилетие, наполненное
необычайно бурными и страстными событиями философской
мысли. Это был конец
гимназических лет, университетские годы и первые годы
после окончания университета,
то есть десятилетие между 1910 и 1920 годами. Я с
упоением и с непрестанными
восторгами впитывал тогдашние философские
направления, пока даже не стремясь к
их критике или синтезированию. После
увлечения
астрономическими романами Фламмариона (они были приложением
к одному тогдашнему молодежному журналу, который я
выписывал) я неизвестно
какими судьбами наткнулся на Владимира Соловьева.
Тогда я не очень разбирался в философско-исторических
взглядах этого мыслителя,
в его общественно-политических идеях, церковной
концепции и утопизме. Я с жаром
вчитывался в его чисто теоретические трактаты, а
также литературно-критические
статьи. Меня поражала ясность
мысли Соловьева, когда он
говорил, что если брать действительность в целом, то
она превышает каждую
отдельную вещь, хотя в то же самое время и не может
не отражаться на каждой
отдельной вещи. Это учение о всеединстве еще и теперь
представляется мне
азбучной истиной, без которой не могут обойтись ни
идеалисты, ни материалисты.
Удивительным образом и опять не знаю почему я с
потрясающим энтузиазмом впитывал в себя впервые тогда
появлявшиеся сообщения и
теории относительности Эйнштейна. Меня приводило в
восторг, и, по-моему,
гораздо больше, чем профессиональных математиков и
механиков, то, что
пространство вовсе не есть пустая и черная дыра, но
что оно везде разное, везде
имеет разную кривизну и, так сказать, свою
специфическую физиономию. Меня
потрясло знакомство с уравнением Лоренца, которое
изображало объем тела в
зависимости от скорости движения тела и согласно
которому тело со скоростью
света вообще теряло всякий объем, а со скоростью выше
скорости света принимало
объем тела как мнимую величину. Я не придавал
значения тому, что в природе не
существует тела, которое двигалось бы со скоростью
света. Меня потрясало только
то, что превращение объема тела в нуль вполне
мыслимо, что это чудо можно
математически точно формулировать.
В те времена Бергсон гремел на весь свет. Мог ли я
в те времена не изучать
Бергсона" Я никогда не был бергсонианцем и
Бергсона во многом критиковал. Но его книга
"Творческая эволюция"
произвела на меня впечатление на всю жизнь. По-моему,
это даже и не философия,
а какая-то напряженная драматургия, изображавшая
трагическую борьбу жизни за
свое существование в окружении мертвой, неподвижной и
безжизненной материи. С
тех пор жизнь навсегда осталась для меня
драматургически-трагической проблемой.
Также и неокантианцы, тоже гремевшие тогда на весь
мир, никак не могли пройти
мимо моего внимания. И опять-таки я никогда не
сочувствовал логическому монизму
неокантианцев и всегда с ними боролся. Но то, что
логическое мышление
непрерывно, континуально и творчески движется, с
таким воззрением с тех пор я
уже не расставался. Коген
прямо разрабатывал свою
теорию непрерывно подвижного мышления при помощи
математического учения о
бесконечно малых. Ведь
бесконечно малое в математике
не есть какая-то устойчивая величина, но то, что
"может стать" меньше
любой заданной величины, никогда не превращаясь в
нуль. Другими словами, учение
о бесконечно малых было
учением о непрерывном и
сплошном развитии логической мысли. И опятьтаки, воюя
целую жизнь с неокантианским логицизмом, я навсегда
усвоил идею
творчески-мыслительного континуума, функционирующего
наряду с единораздельными
структурами. Я не буду специально говорить о Гуссерле,
у которого я научился
понимать эйдос
как прямую и непосредственную, но логически
структурно обоснованную данность. В
те времена это тоже было для меня целым откровением.
Но еще большим откровением
было изучение неоплатоника Плотина и раннего
Шеллинга. Были месяцы, когда я не
расставался с "Философией искусства" и с
"Системой
трансцендентального идеализма" Шеллинга,
всасывая буквально каждую
страницу из этих сочинений и услаждаясь их системой.
Напомню, что эти сочинения
Шеллинга в те времена еще не были переведены на
русский язык, так что
услаждение мое возникало при чтении немецкого текста
Шеллинга. До знаменитых
томов "Философии мифологии" и
"Философии откровения" руки у
меня тогда не доходили. Было
два гениальных человека,
которые тоже стали для меня целым откровением и тоже
на всю жизнь. Во-первых,
Достоевский. Говорить об этом можно было бы
бесконечно долго, но я сейчас
выдвину только одну идею, в те времена для меня новую
и тоже потрясающую. Это
идея мелкого, слабого и ничтожного человека,
познавшего окружающую его
космическую бездну и оказавшегося не в состоянии
справиться со своим
ничтожеством, а иной раз даже способного упиваться
им. К этому можно относиться
по-всякому. Но сейчас я говорю только о том, как это
переживалось мною в то
достопамятное десятилетие. Другое великое имя – это
Рихард
Вагнер. В 1913 году, в декабре, Большой театр
поставил две первые пьесы из его
"Кольца Нибелунга", а в январе 1914
года
две другие пьесы из той же тетралогии. Насколько я
себе представляю, именно
Вагнер (и, может быть, еще русский композитор
Скрябин) формулировал для меня то
мое глубочайшее настроение, которое сводилось к
чувству надвигающейся мировой
катастрофы, к страстному переживанию конца культуры и
чего-то действительно
вроде мирового пожара. О таком понимании Вагнера,
между прочим, появилось целое
мое исследование в "Вопросах эстетики"
(1968, Е 8).
Было три обстоятельства,
которые обусловили собою и
сделали понятными мои позднейшие марксистские
методы. Во-первых, еще в ранней юности я
страстно предавался
диалектике. Гегель, Шеллинг и неоплатоники были
глубочайшими диалектиками,
хотя, конечно, чисто идеалистическими. Во-вторых, я
всегда с полным отвращением
относился ко всякому формалистическому изолированию
отдельных гуманитарных
дисциплин. И античность, и средневековье, и новые
времена всегда переживались
мною как целостные культуры со всеми внутренними и со
всеми внешними сторонами.
И в-третьих, как я сказал,
еще с 1913 года я был
поглощен идеей обреченности культуры буржуазного
Запада. Ведь у Вагнера вся
мировая трагедия в том и заключается, что нашлись
такие дерзкие герои, которые
выкрали золото, вечно покоившееся на дне Рейна.
Вагнер изображает, как это
золото переходит из рук в руки, вызывая везде
несчастья и смерть. Даже боги
гоняются за этим золотом. И в результате верховный
бог Вотан, познавший
трагедию погони за золотом, сжигает на небе дворец
богов, построенный за счет
этого золота.
Этот дворец погибает в огне, а с ним и все боги, и
сам Вотан. Глубоко и
страстно переживая эти три идеи, я начиная с 30-го
года совершенно легко и свободно стал применять
марксистские методы, конечно,
со своим собственным и специфическим их
пониманием.
Большую роль в моем
обращении к марксизму сыграла
публикация русского перевода "Диалектики
природы" Ф. Энгельса в 1925 году
и выход в свет отдельным изданием "Философских
тетрадей" В. И. Ленина
в 1934 году. В 10-е годы я участвовал в работе
двух научных обществ.
Это психологическое общество при Московском
университете, руководителями
которого были Л. М. Лопатин и Г. И. Челпанов.
И кроме того, я посещал религиозно-философское
общество имени Вл. Соловьева, которое собиралось
в доме известной
меценатки М. К. Морозовой на Смоленском бульваре. Это
была богатая и очень
красивая женщина, покровительница, кстати сказать,
таланта Скрябина, которая
содержала издательство "Путь", но не по
коммерческим соображениям, а
потому, что была бескорыстно предана делу культуры.
И
между прочим, первый доклад, который я там прослушал,
это доклад Вяч. Иванова "О границах
искусства". Этот доклад был потом напечатан в журнале
"Труды и дни". На
одном из заседаний я читал доклад о сравнительной
характеристике диалогов
Платона "Парменид" и "Тимей". По докладу выступали
несколько лиц, в том
числе председатель общества Г. А. Рачинский и П. А.
Флоренский. Там собирался
тогдашний цвет философско-литературного общества, там
все были, не только
столичные философы. Из Киева, например, приезжал
Шестов" Я какой-то его
доклад слушал в психологическом обществе. По-моему,
назывался "Memento mori". Интересно,
глубоко, но не академично" У него тип
литераторский, а не академический. А
я все-таки как-никак прошел академическую школу и не
мог быть настолько
символистом и декадентом, чтобы отвергнуть
академическую формалистику, никак не
мог.
Мой идеал ученого" Ну так трудно сказать, но
я думаю, что к идеалу
приближается Зелинский Фаддей Францевич,
в Петербурге, который, во-первых, был в душе
поэт-символист, а во-вторых,
крупнейший, европейского масштаба, исследователь
античности. Сейчас я думаю,
что он часто увлекался и преподносил ее односторонне,
но все-таки он ее давал в
очень живой художественной форме, очень оживленной
форме" Так что его
статьи в трех томах, которые называются "Из
жизни идей", читаются и
сейчас с удовольствием и пользой. По-моему, вот это
вот совмещение классика,
филолога-классика, поэта и критика замечательно. Ну,
так же был настроен Ин. Анненский.
Своим учителем считаю
Вяч.
Иванова – меня к нему привел поэт и переводчик В. О.
Нилендер.
Вяч. Иванов читал мою
дипломную работу
"Мировоззрение Эсхила", читал, сделал много
замечаний. В общем,
отношение его было положительное, но сделал много
таких замечаний, которые мне
пришлось учесть… Очень
внимательно отнесся… Он защитил
диссертацию на латинском языке в Германии, он
настоящий филолог-классик.
Москвичи его, конечно, не признавали. Потому что он
символист, он декадент и
все такое… Они не признавали, но его признавали и в
Германии, и в Риме, где он
преподавал в университете. А Москва его не
признавала! Ну, Иванов не всем по
зубам. Это слишком большая величина, чтобы быть
популярной. По-моему, он
никогда популярен не будет.
У него каждая строка,
каждое стихотворение несли глубоко символический
смысл: "Мы два в ночи
летящих метеора", такая образность по природе
своей не проста, не
общедоступна.
Пушкин и Лермонтов
– это русские
классики. Классика и должна быть умеренной, не
увлекать в стороны, глубокой, но
в меру. Классика славится общепонятностью,
отсутствием излишних увлечений.
"Румяной зарею покрылся восток…" Что это
такое? Это большая
образность. Это метафорическая образность, не
символическая. "Море
смеялось"
– вот простой пример
метафорической образности. А когда у Вяч. Иванова
говорится: "Мы всплески рдяной пены Над
бледностью морей" – это
символизм. Причем это не прихоть художественная, а
широкая объективная картина.
Это чувство глубинной образности. И то, что делал
Вяч.
Иванов в поэзии, повлияло на мой подход к изучению
античности. Для меня стояла
задача не просто сделать текст понятным. Прочтите мою
характеристику Сократа. Я
стараюсь найти в его словах скрытый символ. Или
возьмите мою характеристику
Плотина. Для меня символизм – это наивысший реализм,
а не субъективизм.
Субъективизм – это декадентство.
Сущность романтизма
наилучше можно понять только с
исторической точки зрения. Именно он есть порождение
того абсолютизирования
человеческого субъекта, которое зародилось в эпоху
Возрождения взамен
средневекового абсолютизирования личности более
высокой, чем человек и весь
мир, и даже их сотворяющей.
Но эта абсолютизированная
человеческая личность в течение ХVII и ХVIII веков
проявляла себя пока только в виде отдельных своих
способностей либо
внешне-чувственной (английский эмпиризм), либо
внутренне-мыслительной
(континентальный рационализм). И только в конце ХVIII
века Кант впервые построил концепцию человеческого
субъекта в цельном виде,
включая все его эмпирические и рациональные
способности и оставляя на долю
объективного мира только непознаваемые вещи-в-себе.
Но уже ученик Канта Фихте в 90-х годах ХVIII века
решил и вещи-в-себе
понимать тоже как категорию человеческого
субъекта, правда, предельно обобщенную. Но когда и
вещи-в-себе
оказались достоянием человеческого субъекта,
получилось, что сам человеческий
субъект оказался не чем иным, как все тем же универсальным
объективным миром, но уже данным человеку в
максимально понятном и
продуманном виде, данным как имманентное и адекватное
переживание.
Тут-то, на рубеже ХVIII и
ХIХ веков, и возник романтизм как философия
имманентно пережитого объективно
существующего мироздания. Это означало, что каждая
реальная вещь, событие,
общественная структура или исторический период стали
трактоваться как символ бесконечного объективного мира с
вытекающей отсюда
настоятельной склонностью к фантастике и к проповеди
ухода в бесконечные дали
абсолютно объективной действительности. Сущность
романтизма
поэтому заключалась, во-первых, в том
абсолютизировании человеческого субъекта,
которое началось еще в эпоху Возрождения, а
во-вторых, в преодолении этой
абсолютизации путем расширения человеческого субъекта
до космических размеров
или, по крайней мере, до проповеди фантастического
ухода в бесконечность для
достижения имманентно переживаемой
универсально-мировой
действительности.
Поэтому сущность
романтизма я бы выразил при помощи
следующего афоризма Новалиса: "Моя возлюбленная
есть сокращенное подобие (Abbreviatur) вселенной, а
вселенная есть распространенное подобие (Elongitudo)
моей возлюбленной".
Распались старые философские общества, в 1921 году
было отменено
преподавание древних языков" Так что в 20-е годы
и в первой половине 30-х классическая
филология была представлена довольно скудно. Ну из
этой области только переводы поэтов выходили Гомера,
Гесиода, Эсхила, Софокла, Еврипида и ряда римских
классиков, но исследований
почти не было, потому что вся эта наука отошла на
задний план. И я поэтому должен был куда-нибудь
деваться. Наши специалисты-античники все
разошлись, кто в экономику, кто
просто начал служить где-нибудь, ну а мне повезло. Я
был действительным членом
Государственной Академии художественных наук. А кроме
того, я же имею музыкальное образование, я же
скрипач, учился в музыкальной
школе во время гимназии, всегда имел большой интерес
к музыке, об этом писал и
говорил, делал доклады, и около 20-го года я уже был
в Москве настолько
известен как музыковед и искусствовед, что стал
действительным членом
Государственного института музыкальной науки, а
Консерватория пригласила меня
преподавать эстетику. Я с 20-го года до 31-го был
профессором Консерватории,
где издал свою книгу "Музыка как предмет
логики". На ее титульном
листе значилось: "А. Ф. Лосев, профессор
Московской государственной
консерватории".
Мне кажется, что если
филолог не имеет никакого
мировоззрения и никакого миросозерцательного вывода
не делает, это плохой
филолог. Потому что тогда тексты остаются в
разбросанном виде, необъединенные.
Вот я, например, считаю, что античность вырастает на
материальной, вещевой,
скульптурной интуиции, так я уже это считаю основным и
стараюсь везде это видеть. Это же не просто
академическое оперирование с источниками,
здесь целое античное мировоззрение восстанавливается
– вот что мне близко.
По материалам сайта: Православие
и современность. Электронная библиотека.