|
Жизнь Даниила Андреева, рассказанная его женой
Опубликовано: 18 сентября 2008, 08:59
New Page 1

В давние времена – они кажутся давними по тому объему
событий, что легли между нами и ними, – биографию начинали с перечисления
предков. Вероятно, это внимательное всматривание в земные истоки личности имеет
смысл.
Отец Даниила Андреева – известный русский писатель Леонид
Николаевич Андреев, родился на Орловщине, на той удивительной русской земле,
которая была родиной стольких – прекрасных и разных – русских писателей. По
семейному преданию, отец Леонида Андреева был внебрачным сыном орловского
помещика Карпова (имя пока неизвестно) и дворовой девушки Глафиры. Барин выдал
девушку за крепостного сапожника Андреева – отсюда фамилия. Мать Леонида
Николаевича, Анастасия Николаевна, – осиротевшая дочка разорившегося польского
шляхтича Пацковского.
Матерью Даниила была Александра Михайловна Велигорская, по
отцу – полька. Фамилия Велигорские – русифицированная форма родового имени одной
из ветвей графов Виельгорских (правильнее – Виельгурских), лишенных титула и
состояния за участие в восстании 1863 года. По женской линии Александра
Михайловна – украинка. Ее мать, бабушка Даниила, – Евфросинья Варфоломеевна
Шевченко. Фамилия Шевченко, вообще очень распространенная на Украине, не
совпадение, а родство с Тарасом: Варфоломей Шевченко был его троюродным братом,
свояком и побратимом.
Все эти родовые нити и сплелись 2 ноября 1906 года (нов.
стиль) в существе, появившемся на свет в Берлине: это был второй сын Леонида
Николаевича и Александры Михайловны, названный матерью Даниилом.
Даниил Леонидович всегда был – даже до странности –
равнодушен к своему происхождению, никогда не пытался проводить какие-либо
генеалогические изыскания. То, что изложено здесь – результат исследования
(почти расследования) сотрудников Орловского Литературного музея и киевлянки
Ольги Васильевны Ройцыной, жены троюродного брата Даниила Анатолия Мефодьевича
Левицкого.
Грозно и ясно встала над колыбелькой новорожденного сама
Судьба.
Двадцатишестилетняя, совершенно здоровая, любимая мужем
Шурочка умерла вскоре после рождения второго сына от того, что тогда называлось
"послеродовой горячкой". Во многих воспоминаниях современников остался ее милый,
светлый облик; осталось и описание того, какой трагедией была ее смерть для
Леонида Николаевича. Иногда он предстает просто обезумевшим от горя.
Новорожденного – причину смерти жены – он не мог видеть. Казалось, что ребенок
обречен. Но в Берлин из Москвы приехала старшая сестра Александры Михайловны,
Елизавета Михайловна Доброва. Она увезла в Москву осиротевшее существо, в
котором едва теплилась жизнь, и ребенок обрел чудесную семью. Эту семью иначе
как родной нельзя и называть. До шести лет им неотрывно занимлась мать Елизаветы
и Александры, Бусинька, Евфросинья Варфоломеевша Шевченко. Волевая и властная,
она пользовалась безоговорочным искренним уважением всех окружающих – близких и
дальних.
Пожалуй, в современном нашем Вавилоне, с башнями, которые
падают задолго до середины стройки, уже почти неразличимы облики прежних
городов. А ведь каждый город имел свой неповторимый духовный облик, ложившийся
печатью и на жителей его: тверичанин отличался от петербуржца, москвичи были
иными, чем орловцы.
Детству и юности Даниила Андреева сопутствовала Москва.
Кремль, входя в который ребенок в любое время года снимал
головной убор, невзирая на вопли няньки: он знал, что в Кремль иначе входить
нельзя.
Храм Христа Спасителя. Напрасно спорить о его архитектурном
совершенстве или несовершенстве – это был символ Москвы, и образ Белого Храма
над излучиной реки неотделим от творчества Андреева.
Очень типичная для прежней Москвы семья Добровых жила в Малом
Левшинском переулке. До шестидесятых годов там стоял двухэтажный домик, ничем не
примечательный. Был он очень стар, пережил еще пожар Москвы в дни Наполеона.
Такие дома в Москве так и назывались: донаполеоновские.
Добровы занимали весь первый этаж, а кухня и всякие подсобные
помещения были в подвале, куда вела крутая и узкая лестница.
Входная дверь была прямо с переулка – большая, высокая, с
медной дощечкой: "Доктор Филипп Александрович Добров". Войдя в дом, надо было
подняться по нескольким широким деревянным ступеням, а встречало всех входящих
огромное, во всю стену, очень красивое зеркало. Дальше большая, белая со
стеклами, дверь вела налево, в переднюю. Направо из передней была дверь в
кабинет Филиппа Александровича, в котором позже жил его сын, Александр
Филиппович, потом это была комната Даниила Леонидовича, а еще позже – наша с
ним, любимая, которая в книге "Русские боги" осталась в названии одной из глав:
"Из маленькой комнаты".
Дверь налево из передней вела в зал. Его я уже застала
разделенным занавесками на несколько клетушек, в которых ютилось все старшее
поколение семьи: Филипп Александрович, Елизавета Михайловна и еще одна сестра –
Екатерина Михайловна, по мужу Митрофанова.
Это произошло после революции, когда весь русский
традиционный и отвечающий человеческим потребностям быт был изуродован
"уплотнениями" и "коммуналками", не принесшими счастья никому, изуродовавшими не
меньшее количество человеческих судеб, чем война, тюрьмы и лагеря.
А в счастливом детстве Даниила зал играл большую роль. Дом
Добровых был патриархальным московским домом, а значит – хлебосольным и
открытым. Открытым для очень большого количества самых разных, самых несогласных
друг с другом людей, которых объединял интеллектуальный уровень, широта
интересов и уважение друг к другу.
Отголоски этого я еще застала, как застала огромный стол в
передней части разгороженного зала, раздвигавшийся по праздникам, при помощи
вставных досок, по-моему, метров до пяти в длину.
Соседней с залом комнатой в прежние времена была спальня
Филиппа Александровича и Елизаветы Михайловны, и у двери, разделявшей эти две
комнаты, точнее – у замочной скважины – торчал маленький Даниил, разглядывая и
Шаляпина, и Бунина, и Скрябина, и актеров Художественного театра, и Горького, и
многих, многих еще гостей Добровых.
Даниил не только любил Добровых – их любили все, – не только
воспринимал эту семью как родную, но говорил много раз: "Как хорошо, что я рос у
Добровых, а не у отца".
Детская комната Даниила располагалась дальше по коридору,
ведущему из передней в глубину квартиры. Ее я уже не застала, только по его
рассказам знаю, что вдоль всей комнаты, на уровне детского роста, висели
нарисованные им портреты правителей выдуманной династии – отголосок поразившего
детскую душу впечатления от "галереи царей" в Кремле: на потолке этой галереи
были выложены мозаикой замечательные портреты Великих князей и Царей Московских.
Писать он начал очень рано, еще в детстве. Писал стихи и
прозу: огромную эпопею, где действие разворачивалось в межпланетном
пространстве. Планеты были не те, что нам известны, а все выдуманы. Они обладали
собственными религиозными культами, естественно, основанными на сведениях,
вычитанных из детского изложения греческих мифов, но с очень симпатичным
собственным добавлением: кроме полагающихся по традиции богов Верховных, богов
войны и богинь любви, там был еще и им придуманный бог Веселья.
До школы Даниил учился дома. У него был учитель – к стыду
своему, забыла его имя – очевидно, умный человек и талантливый педагог. Живой и
шаловливый мальчишка, по уговору с этим учителем, смирял свой характер за две
воскресных награды: если он всю неделю вел себя "хорошо" (вероятно, это понятие
было очень растяжимым), то в воскресенье учитель рисовал ему еще одну букву
индийского алфавита и вез его по Москве новым (для него) маршрутом трамвая.
Зная, какое веселое, ласковое детство было у этого
избалованного, доброго, изобретательно-шаловливого мальчугана, удивительно
звучит следующий рассказ.
Евфросинья Варфоломеевна, Бусинька, умерла, когда любимому
внуку было шесть лет. Внук заболел дифтеритом, бабушка, ухаживавшая за ним,
схватила тот же дифтерит. Внук выздоровел, бабушка умерла.
Выздоравливающий ребенок не видел ни ее смерти, ни похорон.
Не знали, как ему об этом сказать.
Александра Филипповна, старшая дочь Добровых, взяла на себя
трудное дело. Она стала рассказывать ребенку, что Бусинька в больнице,
выздоравливает, но соскучилась по своей дочке, его маме. Для того, чтобы с ней
увидаться, надо умереть, но Бусинька беспокоится, как Даня к этому отнесется.
Постепенно старания Александры Филипповны привели к тому, что
мальчик написал бабушке письмо, в котором отпустил ее к дочери, в рай.
Но тоска по бабушке, желание увидать незнакомую мать и
сложившееся в детской душе представление о смерти, как дороги в Рай, привели к
неожиданному результату. Летом после разлуки с Бусинькой Добровы и Даниил жили
на Черной речке, где был дом Леонида Андреева (но не в этом доме), и мальчика
поймали на мосту через речку, когда он собрался топиться – не от горя, а от
страстного желания увидеть потерянных близких.
Детство сменилось отрочеством, которое совпало с революцией и
разрухой. Жизнь стала трудной и голодной, каждая семья искала способы выжить.
Ф.А.Добров составил какие-то необыкновенные дрожжи, очень полезные и
пользовавшиеся большим спросом; они так и назывались: дрожжи доктора Доброва.
По-видимому, их надо было пить, и непонятно, почему никто в семье, включая
самого изобретателя, не сохранил рецепта...
Дрожжи, сообразно с заказами, по всей Москве разносили дети:
Даня и Таня, его подруга с трехлетнего возраста, соученица по школе и друг до
конца жизни, Татьяна Ивановна Оловяншникова, по мужу Морозова. Начав с этих
деловых походов, Даниил потом всю юность бродил по Москве один, зачастую с
вечера до утра.
Добровы были православной семьей. В доме праздновали все
церковные праздники, соблюдали посты; но не было в них никакой нетерпимости:
все, соприкасающиеся с этой семьей, были свободны в своих убеждениях,
высказываниях и даже сомнениях. Одним из близких друзей дома была актриса
Художественного театра, Надежда Сергеевна Бутова. Из ее ролей я знаю только роль
матери Ставрогина в "Бесах". Вот она и открыла пятнадцатилетнему Даниилу глубину
и духовную красоту православной обрядности, что он помнил с благодарностью всю
жизнь.
Но религиозным он был не по воспитанию, не по традиции, а по
всему складу своей личности.
* * *
Учился он в частной гимназии, которую окончил уже как
советскую школу. Гимназия была основана Евгенией Альбертовной Репман и Верой
Федоровной Федоровой. Помещалась она в Мерзляковском переулке и так и называлась
– "Репмановская".
Даниил очень любил гимназию и, по-видимому, было за что
любить. Об атмосфере, необычной для учебного заведения, говорит такой факт.
После революции Евгения Альбертовна жила в Судаке, в Крыму. Больная, с
парализованными ногами, она не имела средств к существованию. Поэтому бывшие
ученики гимназии, окончившие ее в двадцатых годах, ежемесячно собирали для нее
деньги. Так продолжалось до начала войны; большую роль в сборе этих денег играл
Даниил.
Я думаю, что его мечта о создании особой школы – мечта всей
жизни, нашедшая отражение в "Розе Мира" (воспитание человека облагороженного
образа), – какими-то своими душевными истоками коренится в своеобразной
атмосфере этой школы.
Эта мечта – создание школы для этически одаренных детей; не
юных художников, биологов или вундеркиндов-музыкантов, а детей, обладающих
особыми, именно этическими душевными качествами*.
* Насколько я знаю из рассказа Даниила, среди
всевозможных затей двадцатых годов была похожая на эту. Известна судьба троих,
связанных с чем-то вроде такой группы: один из них утонул, спасая тонущего;
второй ушел в пещерный монастырь на Кавказе; третий заменил матери сына,
ушедшего в монахи.
* * *
В одном классе с Даниилом училась девочка – я назову только
ее имя, Галя, – которую он полюбил в детстве и любил очень много лет. Она не
любила его, и всю их юность и молодость отметила печать этих сложных отношений –
глубокой дружбы и неразделенной любви. Позже был период и разделенного чувства,
а то, что так расплывчато называется дружбой, – глубокая душевная
заинтересованность друг в друге, взаимное, лишенное всякого эгоизма желание
добра, понимание, – сохранились до самой его смерти.
Галя была человеком редкого благородства, обаяния и
женствености. Ей посвящен цикл стихотворений "Лунные камни".
Здесь надо бы начать рассказывать о юности Даниила Андреева.
Но я не буду этого делать. Это несвоевременно. Очень темные и
опасные круги прошел он в годы своей юности. Нет, не был он ни пьяницей, ни
развратником, ничто "темное" в обычном смысле этого слова не присутствовало в
его жизни. В этой жизни все наиболее существенное всегда лежало в плоскости
иррационального. Главная тяжесть страшных дорог, пройденных им в юности, была в
плоскости нереальной. Если б не было этих темных дорог, не написал бы он
многого, написанного им, – писатель пишет то, что знает своей душой; выдумывать
ничего нельзя – не будет искусства в выдумке. Ко времени юности относится его
первая женитьба на сокурснице по Высшим литературным курсам, на которые он
поступил после окончания школы. Женитьба была странная, и он, конечно, был очень
виноват перед этой женщиной, что знал и всю жизнь помнил. А она ему заплатила за
зло дружбой на всю жизнь. Она же и начала, много позже, хлопоты о его
освобождении, а когда я вернулась из заключения – помогала мне хлопотать о нем.
Мне хочется отметить, что всю жизнь Даниила сопровождала
искренняя, преданная дружба женщин.
* * *
Кончив литературные курсы, он понял, что печататься не будет.
Никакие колебания, никакие затемнения души никогда не касались творчества,
вернее – его правдивости. Места в советской действительности того времени
Даниилу Андрееву – поэту – не было.
Выход нашел для него двоюродный брат, сын Филиппа
Александровича Доброва, Александр Филиппович. Сам он, кончив Архитектурный
институт, не смог стать архитектором после перенесенного энцефалита и работал
художником-оформителем. Он обучил Даниила Леонидовича писанию шрифтов, это
давало возможность зарабатывать на скромную жизнь.
Писать же Даниил не переставал никогда.
Необычные черты личности определили и особенности его
творчества.
Ощутимое, реальное – употребляя его термин – переживание иной
реальности. Таким в 15 лет было для него видение Небесного Кремля над Кремлем
земным.
Ошеломляющее по своей силе и многократно испытанное
переживание близости Святого Серафима в храме во время чтения Акафиста
Преподобному.
Предощущение образа чудовища, связанного с сутью государства,
позже понятого им и описанного.
Ощущение, почти видение демониц, властвующих над Великими
городами.
Мощное, полное счастья прикосновение к тем, кого он позже
назвал Стихиалями: прекрасным сущностям, духам земных стихий.
Отношение Андреева к природе нельзя назвать любовью к ней,
понимая под словом "любовь" то, что обычно понимается: эстетическое любование и
осознание живительности незагрязненной экологической среды.
Для него в прямом, а не в переносном смысле все кругом было
живое: Земля и Небо, Ветер и Снег, Реки и Цветы.
Я помню, в какой восторг привела его признанием, что не
сомневаюсь в реальном существовании домовых и дружу с ними – потому у меня дома
и уютно...
Он ходил босиком всегда, когда только удавалось. Говорил, что
совершенно по-разному чувствует Землю в разных местах. На мое возмущение: "Ну,
Земля, это я понимаю, но что можно почувствовать на грязном городском асфальте!"
– ответ последовал: "Безличное ощущение человеческой массы, очень сильное".
Все, что написано в большом его труде "Роза Мира" о природе,
пережито им непосредственно, как и в тех главах книги "Русские боги", которые
посвящены этой теме.
Летом он бывал и под Москвой, и в Крыму, но больше всего
любил уезжать в Трубчевск. К сожалению, я не помню, как он впервые туда попал.
Но, раз попав, он навек очарован этими местами. Он уходил в многодневные пешие
путешествия, почти всегда один, босой, со скудным запасом немудреной еды (ел
вообще мало) и курева – курильщик был заядлый. Ночевал в случайном стоге сена, в
лесу на мху.
Эти путешествия откликнулись многими стихотворениями. А поэма
"Немереча" – просто описание одного из таких странствий.
* * *
Мы познакомились в марте 1937 года. Познакомил нас человек,
очень близкий и ему, и мне. Он по телефону вызвал Даниила на улицу. Мы подходили
Малым Левшинским переулком к небольшому дому, а навстречу из двери этого дома
вышел высокий, худой, стройный, несмотря на сутуловатость, человек с очень
легкой и быстрой походкой. Шел сильный снег, и так я и запомнила: блоковский
ночной снегопад, высокий человек со смуглым лицом и темными узкими глазами.
Очень теплая рука. Так он вошел в мою жизнь, а я вошла в "Добровский дом", как
все его называли.
В 1937 году этот дом был таким: "старики Добровы" – Филипп
Александрович, уже оставивший работу во Второй Градской больнице и имевший
небольшую частную практику; Елизавета Михайловна, по профессии акушерка, тоже
уже не работающая.
Вместе с ними жила и третья из сестер Велигорских, Екатерина
Михайловна. Она работала медсестрой в психиатрической больнице, считая, что
душевнобольные больше всех нуждаются в заботе и доброте. Все трое, как я уже
говорила, жили в большой комнате за занавесками, а передняя часть этой комнаты
служила общей столовой и там же стоял рояль, на котором по вечерам играл Филипп
Александрович.
Кроме "стариков" и Даниила, в третьей комнате, принадлежавшей
семье, жили дочь Добровых, Александра Филипповна, и ее муж, Александр Викторович
Коваленский, очень интересный человек, большого, своеобразного, какого-то
"холодно-пламенного" ума. Переводчик Конопницкой, Словацкого, Ибсена, он сам был
незаурядным поэтом и писателем. Не печатался. Читал написанное немногим друзьям.
Все его произведения уничтожили на Лубянке – он и его жена были арестованы по
нашему делу. В молодости Даниила Александр Викторович имел на него большое
влияние, подчас подавляющее.
Добровы так и не отвыкли от привычки жить с открытой дверью.
И была эта дверь открыта в переднюю, где проходили все жильцы квартиры и все
посетители, а среди жильцов была и женщина, получившая комнату по ордеру НКВД. И
потеряли они в 1937 году стольких друзей в недрах Лубянки! Перечисление погибших
было в одной из глав романа "Странники ночи", которая называлась "Мартиролог".
Этот роман Даниил Леонидович начал писать в 1937 году. До него работал над
поэмой "Песнь о Монсальвате", в некоторой степени основанной на средневековых
легендах. Эту поэму он не закончил и никогда больше к ней не возвращался.
* * *
С 1937 года, по существу, шла уже наша общая с ним жизнь,
сначала как очень близких друзей, позже как мужа и жены.
Так, как жили мы, жил целый круг людей в те годы, поэтому я
попытаюсь рассказать, какой была эта жизнь.
Подавляющее большинство жили в то время очень бедно. Почти
все обитали в коммунальных квартирах, куда, по большей части, были насильственно
впихнуты совершенно чуждые люди, несовместимые друг с другом.
Сейчас говорят, что в то время были частые снижения цен.
Возможно, этого я не помню; зато хорошо помню, как мы покупали масло в
количестве 100 грамм или кусочек колбасы – она действительно была очень вкусна и
сортов было много, только все на цену смотрели... А в провинциальные города
посылали посылки с макаронами.
Но это было лишь фоном, на котором разворачивалась настоящая
жизнь. А ею, настоящей жизнью, были прекрасные концерты в Большом зале
Консерватории; были встречи с друзьями – по три-четыре человека, с приглушенными
(от соседей) беседами на самые, казалось бы, отвлеченные темы – для нас самые
главные.
Даниил Андреев, пишущий поэму о Монсальвате, был не только
понятен в захваченности этими образами, он был бесконечно дорог и необходим нам.
Потому что для нас, русских – т.е. причастных российской культуре, – тема
сокрытой святыни, несущей духовную помощь жаждущим этой помощи в окружающем
страшном мире, была, вероятно, самой драгоценной.
Возможно, поэтому и не шла в те годы в Большом театре опера
Римского-Корсакова "Сказание о невидимом граде Китеже и деве Февронии": не
только мы понимали насущность сокрытой святыни, но и те, кто разрушал храмы –
явные святыни; кто преподавание истории в школах свел к тенденциозному рассказу
о бунтах и революционных движениях, где за Спартаком непосредственно следовали
крестьянские войны в Германии; кто выламывал кресты на могилах Владимира
Соловьева, Языкова и Хомякова.
Православная Церковь, с вырванными, как языки, колоколами,
совершала Литургию. Нет слов, чтобы выразить преклонение перед этим немеркнущим
подвигом, он не замутится никогда никакой внешней наносной неправдой. Церковь
пронесла тихий огонь свечей в руках, скованных кандалами.
А на концертах в Консерватории звучала музыка Вагнера, и там
мы слышали звон колоколов Монсальвата, а в Большом театре даже шел "Лоэнгрин" –
скорее всего, по недомыслию...
Не знаю, как описать ту атмосферу обессиливающего,
тошнотворного страха, в которой жили мы все эти годы. Мне трудно очертить
границы этого "мы" – во всяком случае, это все те, кого я знала.
Я думаю, что такого страха, в течение столь долгого времени,
не испытывал никто во всей истории цивилизованного человечества. Во-первых, по
количеству слоев, им охватываемых; во-вторых, потому, что для этого страха не
надо было никакой причины. И конечно, по многолетней протяженности этого,
калечащего души ужаса. Неправда, что 1937 год ("тридцать проклятый..." и т.д.)
был самым страшным. Просто в этом году огромная змея подползла вплотную к
коммунистам, вот и причина крика. А началось все с начала, с 1917 – 1918 годов.
Лично для меня ощущение этой удавки страха на горле, то
ослабевающей, то затягивающейся, возникло в 1931 году – мне было 16 лет, когда
арестовали моего дядю по процессу Промпартии. Полное ужаса ожидание – вот этой
ночью придут за близкими! – знали все женщины. Многих, которые целыми ночами
сидели, замерев в этом ожидании, или, рыдая, метались из-за получасового
опоздания мужа с работы – взяли на улице! – просто уже нет в живых. А некоторые
и сейчас боятся об этом рассказать.
Эта жизнь, очень реально описанная, была фоном сложного
действия, развертывающегося в романе "Странники ночи".
В застывшей от ужаса Москве, под неусыпным взором всех окон
Лубянки, ярко освещенных всю ночь, небольшая группа друзей готовится к тому
времени, когда рухнет давящая всех тирания и народу, изголодавшемуся в бескрылой
и страшной эпохе, нужнее всего будет пища духовная. Каждый из этих мечтателей
готовится к предстоящему по-своему. Молодой архитектор, Женя Моргенштерн,
приносит чертежи храма Солнца Мира, который должен быть выстроен на Воробьевых
горах. (Кстати, на том самом месте, где выстроен новый Университет.) Этот храм
становится как бы символом всей группы. Венчает его крест и присуща ему еще одна
эмблема: крылатое сердце в крылатом солнце.
Руководитель, индолог Леонид Федорович Глинский (дань
страстной любви Даниила к Индии), был автором интересной теории чередования
красных и синих эпох в истории России. Цвета – красный и синий – условны, но
условность эта понятна: синий как первенствование духовного, мистического
начала, красный – преобладание материального.
Может быть, самая большая потеря, связанная с гибелью романа,
– Москва, жившая в нем. Это не были "описания" Москвы того времени, а именно сам
живой, многоплановый, трагический город!
На первом исполнении Пятой симфонии Шостаковича в Большом
зале Консерватории встретились герои романа. Мы и правда были на этом концерте.
В романе как бы "описывалась" Симфония, часть за частью раскрывалось ее
содержание, данное гениальным композитором через музыку. Какое счастье, что мы
не были знакомы с Дмитрием Дмитриевичем! Не удалось бы ему отказаться от такой
"расшифровки", потому что она была правильной и написана Пятая симфония о том,
как человеческую душу давит разнуздавшаяся стихия Зла и остается душе только
молитва, которой Симфония и заканчивается.
Ряд героев был развитием какой-либо стороны личности автора:
индолог Глинский; поэт Олег Горбов; археолог Саша Горбов, совершенно
по-андреевски влюбленный в природу. Он в начале романа возвращается из
Трубчевска в Москву.
Роман, конечно, шел от традиции Достоевского, страстно
любимого Даниилом Андреевым. Это не было подражанием Достоевскому, но проблемы
романа были сродни проблемам романов великого писателя и по своей русскости и по
причастности этих проблем к общечеловеческим – о Добре и Зле и их проявлении в
мире.
Даниил всегда приходил в гости с тетрадкой стихов или с новой
главой романа. Однажды он сказал мне: "Лучшее, что во мне есть, это мое
творчество. Вот я и иду к друзьям со своим лучшим".
Он был очень застенчив и совершенно неспособен "блистать в
обществе". Поэтому свою незаурядность мог проявить не непосредственно, а как бы
отделив от себя, как это делает художник.
Война застала его за работой над "Странниками ночи". Он зарыл
рукопись в землю и вернулся к стихам. Написал цикл стихотворений "Янтари",
посвященный реальной женщине – ее образ косвенно отражен в романе. Работал над
поэмой "Германцы", но не закончил ее – в конце 1942 года его мобилизовали.
Филипп Александрович Добров скончался за два месяца до начала
войны. Елизавета Михайловна – осенью 1942 года; Екатерина Михайловна – в
середине войны. Даниил, вернувшись, ее уже не застал.
По состоянию здоровья он был нестроевым рядовым. Сначала
состоял при штабе формирующихся в Кубинке под Москвой воинских частей; позже,
зимой 1943-го, в составе 196-й стрелковой дивизии шел ледовой трассой Ладоги в
осажденный, страшный Ленинград. Но об этом написана его поэма "Ленинградский
Апокалипсис", одна из глав "Русских богов", и незачем мне ее пересказывать.
После Ленинграда были Шлиссельбург и Синявино – названия,
которые незабываемы для людей, переживших войну, так же как Ельня, Ярцево и
много других...
* * *
Служа в похоронной команде, Даниил Леонидович хоронил убитых
в братских могилах, читал над ними православные заупокойные молитвы.
Подтаскивая снаряды, надорвался и попал в медсанбат. Там его
и оставили санитаром; два человека постарались сохранить ему жизнь: начальник
госпиталя Александр Петрович Цаплин и врач Николай Павлович Амуров.
В последние месяцы войны из действующей армии отзывали
специалистов для работы в тылу. Горком графиков, членом которого он был как
художник-шрифтовик, вызвал его с фронта, и последнюю военную зиму Даниил
Леонидович служил в Москве, в Музее связи, художником-оформителем.
Конечно, имея возможность бывать дома, он вернулся к работе
над романом. Когда рукопись романа была извлечена из земли, оказалось, что
неопытный конспиратор зарыл ее очень плохо: написана она была от руки,
чернилами, и чернила расплылись.
Он начал все сначала, теперь на машинке, кстати, когда-то
принадлежавшей Леониду Андрееву и случайно оставшейся в Москве. Переработанное
произведение на глазах, от главы к главе, становилось значительнее.
По окончании войны близкие друзья Даниила, географы Сергей
Николаевич Матвеев и его жена Мария Самойловна Калецкая, обеспокоенные нашей
действительно вопиющей материальной неустроенностью, нашли для него неожиданную
форму заработка. (Я, член Союза художников, не могла найти никакой работы, кроме
изготовления копий.) Вместе с Сергеем Николаевичем Даниил написал небольшую
книгу о русских исследователях Горной Средней Азии. Со стороны Матвеева было имя
уважаемого ученого и конкретный материал; со стороны Андреева – литературная
обработка этого материала. Работа не была творчеством, это было честной,
искренней, научно и литературно квалифицированной популяризацией.
Тоненькая книжка вышла в Географгизе, в 1946 году последовал
следующий заказ: книга о русских путешественниках в Африке. Даниил работал над
этой, тоже небольшой, книжкой с горячим увлечением, хотя и разрывался между ней
и романом.
Материал он разыскивал в Ленинской библиотеке. Однажды пришел
сияющий и сообщил мне, что нашел сведения об африканской реке, названной именем
Николая Степановича Гумилева. Что Гумилев был любимейшим поэтом Даниила
Андреева, рядом с Лермонтовым, Алексеем Константиновичем Толстым и Блоком, можно
не писать – это ясно из стихов, да и не могло быть иначе.
Книжка о русских путешественниках в Африке была написана,
набрана и набор рассыпан. Больше я о ней ничего не знаю.
* * *
В апреле 1947 года Даниилу Леонидовичу было сделано странное
предложение: лететь в Харьков вместе с двумя-тремя спутниками и прочесть там
лекцию на материале своей, еще не напечатанной книги о русских путешественниках.
Что это было, мы так никогда и не узнали. Скорее всего, чекистская инсценировка
с самого начала.
Рано утром 21 апреля за Даниилом приехала легковая машина, в
которой сидел кто-то в штатском, безличного вида, и, тоже в штатском, любезно
суетившийся "устроитель". Я, стоя у дверей, проводила его. По дороге на аэродром
его арестовали, а я получила из Харькова телеграмму, якобы за его подписью, о
благополучном прибытии.
За мной пришли вечером 23 апреля. Обыск длился 14 часов.
Конечно, взяли роман – его и искали – и все, что только было в доме рукописного
или машинописного. Утром увезли и меня – тоже на легковой машине.
Для характеристики атмосферы того времени: из всех жильцов
квартиры в переднюю, когда меня уводили, вышла одна, Анна Сергеевна Ломакина,
сама, как и ее муж, отсидевшая, мать маленьких детей. Она подошла ко мне,
поцеловала и дала немного черного хлеба и несколько кусочков сахара. Я
благодарно запомнила это – так не поступали от страха.
Даниила много раз забирали на Лубянку на два-три дня в
предвоенные годы: была такая система превентивных арестов на дни советских
праздников. На фронте тоже был какой-то вызов, о котором он вскользь рассказал.
Позже по "делу Андреева" взяли многих родных, друзей,
знакомых. Потом к нашей "преступной группе" прибавляли уже и незнакомых, просто
"таких же".
Героев на следствии среди нас не было. Думаю, что хуже всех
была я; правда, подписывая "статью 206", т.е. знакомясь со всеми документами в
конце следствия, я не видела разницы в показаниях. Почему на фоне героических
партизан, антифашистов, членов Сопротивления так слабы были многие из русских
интеллигентов? Об этом не любят рассказывать.
Понятие порядочности и предательства в таких масштабах
отпадают. Многие из тех, кто оговаривал на следствии себя и других (а это подчас
было одно и то же), заслуживают величайшего уважения в своей остальной жизни.
Основных причин я вижу две. Страх, продолжавшийся не одно
десятилетие, который заранее подтачивал волю к сопротивлению, причем именно к
сопротивлению "органам". Большая часть людей, безусловно достойных имени героев,
держалась героически короткое время и в экстремальных условиях, по сравнению с
их обычной жизнью. У нас же нормой был именно этот выматывающий душу страх,
именно он был нашей повседневной жизнью.
А вторая причина та, что мы никогда не были политическими
деятелями. Есть целый комплекс черт характера, который должен быть присущ
политическому деятелю – революционеру или контрреволюционеру, это все равно, – у
нас его не было.
Мы были духовным противостоянием эпохе, при всей нашей
слабости и беззащитности. Этим-то пртивостоянием и были страшны для всевластной
тирании. Я думаю, что те, кто пронес слабые огоньки зажженных свечей сквозь бурю
и непогоду, не всегда даже осознавая это, свое дело сделали.
А у меня было еще одно. Я не могла забыть, что напротив меня
сидит и допрашивает меня такой же русский, как я. Это использовали, меня много
раз обманули и поймали на все провокации, какие только придумали. И все же даже
теперь, поняв, как недопустимо я была не права тогда, я не могу полностью
отрезать "нас" от "них". Это – разные стороны одной огромной национальной
трагедии, и да поможет Господь всем нам, кому дорога Россия, понять и преодолеть
этот страшный узел.
И еще надо сказать: все, кого брали в более поздние времена,
знали, что о них заговорит какой-нибудь голос, что существуют какие-то "права
человека", что родные и друзья сделают все, что будет в их силах.
В те годы брали навек. Арест значил мрак, безмолвие и муку, а
мысль о близких только удесятеряла отчаяние.
Наше следствие продолжалось 19 месяцев: 13 месяцев на
Лубянке, во внутренней тюрьме, и 6 – в Лефортове. Основой обвинения был
антисоветский роман и стихи, которые читали или слушали несколько человек. Но
этого прокурору было мало, и к обвинению была добавлена статья УК 58-8, Даниилу
Леонидовичу "через 19" – подготовка террористического акта, мне и еще нескольким
"через 17" – помощь в подготовке покушения. Эта галиматья – дело шло о покушении
на Сталина – была основана на вполне осознанном и крайне отрицательном отношении
к Сталину, которое сейчас стало почти обязательным, но было у многих всегда.
Неправда, что русский народ, готовый преклоняться перед кем угодно, весь
поклонился Сталину, преклонялись в основном те, кому это так или иначе было
нужно.
Реалистичность романа сыграла утяжеляющую роль. О героях его
допрашивали, как о живых людях, особенно об Алексее Юрьевиче Серпуховском,
отличавшемся от остальной группы готовностью к действиям, а не мечтам. Именно
Серпуховской не имел прообраза в окружении Андреева. Он был им почувствован,
уловлен во всем трагическом мареве той жизни – его не могло не быть.
Естественно, что понять процесс творчества писателя следственные органы не могли
и упорно добивались – с кого списано. Тем более что, подчеркивая одновременно
верную интуицию Андреева и бдительность "органов", чуть позже нас была
арестована группа людей, которые могли бы быть и героями романа и нашими
знакомыми. Но не были.
Долго у нас искали оружие. Его тоже не было. Судило нас ОСО-"тройка".
Это значит, что никакого суда не было и однодельцы друг друга не видали. Нас по
одиночке вызывали в кабинеты и "зачитывали" приговоры. Даниил Андреев, как
основной, проходящий по делу (теперь это называется "паровоз"), получил 25 лет
тюремного заключения. Я и еще несколько родных и друзей – по 25 лет лагерей
строгого режима. Остальные – по 10 лет лагерей строгого режима.
Надо сказать, что 25-летний приговор в то время был высшей
мерой. На короткое время в Союзе смертная казнь была заменена 25-летним
заключением. Только поэтому мы и остались в живых. Немного раньше или немного
позже мы были бы расстреляны.
После следствия Даниил Леонидович и я видели акт о сожжении
романа, стихов, писем, дневников и писем Леонида Андреева маленькому сыну и
Добровым, которых он очень любил. На этом "Акте" Даниил Леонидович написал –
помню приблизительно: "Протестую против уничтожения романа и стихов. Прошу
сохранить до моего освобождения. Письма отца прошу передать в Литературный
музей". Думаю, что все погибло.
Даниил Андреев отправился во Владимирскую тюрьму. Несколько
человек (в том числе и я) – в Мордовские лагеря.
Сергей Николаевич Матвеев умер в лагере от прободения язвы.
Александра Филипповна Доброва умерла в лагере от рака. Александр Филиппович
Добров умер от туберкулеза в Зубово-Полянском инвалидном доме, уже освободившись
и не имея, куда приехать в Москве.
* * *
Может показаться странным то, что я сейчас скажу. Когда мы
встретились с Даниилом и были неразлучны уже до его смерти, мы почти ничего не
рассказывали друг другу о следствии и заключении. Пути мы прошли параллельные и
понимали друг друга с полуслова, а рассказывать было не нужно.
Я знаю, что условия Владимирской тюрьмы были очень тяжелы.
Также знаю, что там сложились крепкие дружеские отношения у многих заключенных,
очень поддерживавшие их.
В разное время с Даниилом Леонидовичем были: Василий
Витальевич Шульгин; академик Василий Васильевич Парин; историк Лев Львович
Раков; сын генерала Кутепова; грузинский меньшевик Симон Гогиберидзе, отсидевший
во Владимире 25 лет; японский "военный преступник" Танака-сан. Искусствовед
Владимир Александрович Александров, освободившийся раньше всех, помог, по
просьбе Даниила, разыскать и привести в порядок могилу Александры Михайловны и
ее матери на Новодевичьем кладбище.
Конечно, сокамерников было за годы, проведенные в тюрьме,
гораздо больше, но я не помню их имен.
Одно время камера Владимирской тюрьмы, в которой оказались
вместе некоторые из перечисленных мною, получила шуточное название
"академической". К ним подселили уголовников. Количества я не знаю, а "качество"
легко себе представить: по уголовной статье тюремный приговор получают только
настоящие преступники.
"Академическая" камера спокойно встретила пришельцев.
В.В.Парин стал читать им лекции по физиологии; Л.Л.Раков – по военной истории, а
Д.Л.Андреев написал краткое пособие по стихосложению и учил их писать стихи.
А еще эти трое заключенных – Парин, Раков и Андреев –
написали двухтомный труд "Новейший Плутарх" – гротескные вымышленные биографии
самых разнообразных деятелей. Л.Л.Раков снабдил это уникальное произведение
чудесными рисунками.
А о плохом Даниил рассказывал, например, так: "Знаешь,
носовые платки – великая вещь! Если один подстелить под себя, а другой – сверху,
кажется, что не так холодно".
* * *
Теперь я должна попытаться написать о самом главном, о том,
что является основой творчества Даниила Андреева, в том числе и истоком книги
"Русские боги".
Сделать это трудно, потому что придется говорить о вещах
недоказуемых. Те, для кого мир не исчерпывается видимым и осязаемым (в крайнем
случае, логически доказуемым), для кого иная реальность – не меньшая реальность,
чем окружающая материальная, поверят без доказательств. Если наш мир не
единственный, а есть и другие, значит, между ними возможно взаимопроникновение –
что же тут доказываь?
Те, для кого Вселенная ограничивается видимым, слышимым и
осязаемым – не поверят.
Я говорила о моментах в жизни Даниила Леонидовича, когда в
мир "этот" мощно врывался мир "иной". В тюрьме эти прорывы стали частыми, и
постепенно перед ним возникла система Вселенной и категорическое требование:
посвятить свой поэтический дар вести об этой системе.
Иногда такие состояния посещали его во сне, иногда на грани
сна, иногда наяву. Во сне по мирам иным (из того, что он понял и сказал мне) его
водили Лермонтов, Достоевский и Блок – такие, каковы они сейчас.
Так родились три его основных произведения: "Роза Мира",
"Русские боги", "Железная мистерия". Они все – об одном и том же: о структуре
мироздания и о пронизывающей эту структуру борьбе Добра и Зла.
Даниил Андреев не только в стихах и поэмах, но и прозаической
"Розе Мира" – поэт, а не философ. Он поэт в древнем значении этого понятия, где
мысль, слово, чувство, музыка (в его творчестве – музыкальность и ритмичность
стихов) слиты в единое явление. Именно такому явлению древние культуры давали
имя – поэт.
Весь строй его творчества, образный, а не логический, все его
отношение к миру, как к становящемуся мифу – поэзия, а не философия.
Возможны ли искажения при передаче человеческим языком
образов иноматериальных, понятий незнакомого нам ряда? Я думаю, что не только
возможны, но неминуемы. Человеческое сознание не может не вносить привычных
понятий, логических выводов, даже просто личных пристрастий и антипатий. Но, мне
кажется, читая Андреева, убеждаешься в его стремлении быть, насколько хватает
дара, чистым передатчиком увиденного и услышанного.
Никакой "техники", никакой "системы медитаций" у него не
было. Единственным духовным упражнением была православная молитва, да еще
молитва "собственными словами".
Я думаю, что инфаркт, перенесенный им в 1954 году и приведший
к ранней смерти (в 1959-м), был следствием этих состояний, был платой
человеческой плоти за те знания, которые ему открылись. И как ни чудовищно
прозвучат мои слова, как ни бесконечно жаль, что не отпустила ему Судьба еще
хоть несколько лет для работы, все же смерть – не слишком большая и, может быть,
самая чистая расплата за погружение в те миры, которое выпало на его долю.
В "Розе Мира" он вводит понятие "вестник" – художник,
осуществляющий в своем творчестве связь между мирами. Таким он и был.
Василий Васильевич Парин, советский академик, физиолог,
атеист, очень подружившийся в тюрьме с Даниилом, с удивлением рассказывал мне:
"Было такое впечатление, что он не пишет, в смысле "сочиняет", а едва успевает
записывать то, что потоком на него льется".
Не писать Даниил не мог. Он говорил мне, что два года фронта
были для него тяжелее десяти лет тюрьмы. Не из страха смерти – смерть в тюрьме
была вполне реальна и могла оказаться более мучительной, чем на войне, – а из-за
невозможности творчества.
Сначала он писал в камере на случайных клочках бумаги. При "шмонах"
эти листки отбирали. Он писал снова. Вся камера участвовала в сохранении
написанного, включая "военных преступников", немцев и японцев, которые, не зная
языка, не знали, что помогают прятать – это была солидарность узников.
После смерти Сталина и Берии было заменено тюремное
начальство. Начальником режима стал Давид Иванович Крот, облегчивший режим,
разрешивший переписку, разрешивший свидание с родными. Во Владимирскую тюрьму на
свидания, продолжавшиеся час или два, стала ездить моя мать, а я в Мордовском
лагере стала получать открытки и письма, исписанные стихами, мельчайшим
почерком, который, вероятно, вконец измучил лагерного цензора. Но письма он
отдавал.
Вот тогда и были написаны черновики "Розы Мира", "Русских
богов" и "Железной мистерии"; восстановлены написанные до ареста "Янтари",
"Древняя память", "Лесная кровь", "Предгорья", "Лунные камни"; написан цикл
стихотворений "Устье жизни". Отрывки из поэмы "Германцы", которые он вспомнил,
вошли в главу "Из маленькой комнаты" книги "Русские боги".
* * *
Время шло. В 1956 году начала работу хрущевская Комиссия по
пересмотру дел политзаключенных.Эти комиссии работали по всем лагерям и тюрьмам.
На волю вышли, я думаю, миллоны заключенных. На том лагпункте, где была я, из
двух тысяч женщин к концу работы Комиссии осталось всего одиннадцать. Один из
"Великих арестантских путей", железная дорога Москва – Караганда через Потьму
летом 1956 года всеми поездами везла освобожденных, а вдоль путей стояли люди и
приветственно махали руками этим поездам.
Меня освободили в самом конце работы и очень буднично:
надзиратель вошел в барак и сказал: "Андреева, собирайся с вещами, завтра
выходишь на волю".
Я и вышла, в золотеющий мордовский лес. 15 августа была в
Москве, 25 августа 1956 года – на первом свидании с мужем во Владимире.
Мы увиделись в малюсенькой комнате. Он уже ждал меня, его
привели раньше. Очень худой, седой, голова не была обрита, как полагалось
заключенным. О радости нечего и говорить – поднял меня на руки.
Надзирательница смотрела на нас, полная искренних
сентиментальных чувств, и не видела, как Даниил под столиком, нас разделявшим,
передал мне четвертушку тетради со стихами, а я ее спрятала в платье.
Комиссия снизила ему срок с 25 до 10 лет. Оставалось еще
восемь месяцев, но не это было страшно, а то, что при освобождении по концу
срока не снималась судимость, а это значило – отказ в прописке в Москве. А он
умирал, и это знали все. И он знал.
Такое решение Комиссии было вызвано его собственным
заявлением, на эту Комиссию поданным. По смыслу оно было таким: "Я никого не
собирался убивать, в этой части прошу мое дело пересмотреть. Но, пока в
Советском Союзе не будет свободы совести, свободы слова и свободы печати, прошу
не считать меня полностью советским человеком". Было ясно, что надо хлопотать об
еще одном пересмотре дела, но прежде всего надо было спасти черновые рукописи,
созданные в тюрьме. Поняв, что для пересмотра его привезут в Москву, мы
договорились, что все рукописи он оставит в тюрьме. Узнав, что его привезли на
Лубянку, я поехала во Владимир как бы на свидание. Меня привели к начальнику
режима, Давиду Ивановичу, о котором я упоминала. Он сказал мне, что Даниила
Леонидовича увезли в Москву, а потом отдал мне мешок с вещами, оставленный
Даниилом. В автобусе, по дороге в Москву, я уже выхватывала из мешка тетради с
черновиками стихов и "Розы Мира". Там была нарочитая путаница: тапочки, книжки,
тетрадки, рубашка и т.д.
Но Давид Иванович знал, что отдает мне, и сделал это
сознательно.
А начавшееся в Москве переследствие совсем не обещало
благополучного конца.
Даниил Леонидович рассказывал, что допросы были только днем и
запись вела стенографистка. Очень скоро, по характеру задаваемых вопросов, он
понял, что следователь собирает материал для нового срока, "шьет дело".
Я пробилась на прием к этому следователю – передо мной был
персонаж сталинского времени: крупный, тяжелый, большелицый, с ледяными
выпуклыми глазами.
Я не помню короткого и ничего не значащего разговора с ним.
Было ясно: безнадежно. Новый срок.
В лагере на очень короткое время скрестилась моя дорога с
14-летней дорогой по лагерям одной женщины – надеюсь, что она жива; ее имя –
Валентина Пикина. В 1956 и 1957 годах она, реабилитированная, работала в ЦК,
занимаясь восстановлением в партии реабилитированных коммунистов. С ней меня и
свели реабилитированные старые коммунистки, отбывавшие срок в Мордовии. По ее
совету я написала отчаянное заявление о том, что моего мужа, смертельно
больного, допрашивают, и я прошу – как странно это сейчас прозвучит! –
психиатрической экспертизы. Как В.П. все сделала, я не знаю, но Даниила перевели
в Институт им. Сербского, который не был тогда тем черным местом, каким стал
позже. Через три-четыре месяца последовало заключение: "лабильная психика". Это
значило, что роковое заявление, из-за которого ему оставили срок, хотя и
уменьшенный, он мог написать в состоянии депрессии. А она может наступать и
проходить.
Вот как это выглядело для него по его рассказу; он не знал о
моих хлопотах, связи между нами не было никакой, кроме передач.
На одном из допросов его спросили об отношении к Сталину.
"Ты знаешь, как плохо я говорю".
Это была правда, он был из тех, кто пишет, но не любит и не
умеет говорить – из застенчивости.
"Так вот, я не знаю, что со мной произошло, но это было
настоящее вдохновение. Я говорил прекрасно, умно, логично и совершенно
убийственно – как для "отца народов", так и для себя самого. Вдруг я
почувствовал, что происходит что-то необычное. Следователь сидел неподвижно,
стиснув зубы, а стенографистка не записывала – конечно, по его знаку".
После этого, не зафиксированного, допроса его увезли к
Сербскому.
Утром 21 апреля 1957 года он вышел на свободу из двери
огромной крепости на Лубянке в залитую солнцем Москву и пришел на Кузнецкий мост
24, в приемную, где я его ждала, застыв от волнения. Мы взялись за руки и пошли
в Подсосенский переулок к моим родителям, потому что ничего своего у нас не
было.
* * *
Началась последняя глава жизни Даниила Андреева.
Жили мы с ним где попало: у моих родителей, у друзей на даче,
в Доме творчества в Малеевке (это сделал Союз писателей), в деревне за
Переславлем-Залесским, в деревне на Оке, в Доме творчества художников на
Северном Кавказе. Даже снимали крошечную квартирку в Ащеуловом переулке в
Москве.
Первый год мы просто нищенствовали: друзья собирали и
приносили нам деньги, стараясь, чтобы мы не знали, от кого. Через год Даниилу
Леонидовичу заплатили по специальному ходатайству Союза писателей за самую
маленькую из книг Леонида Андреева, к тому времени изданных, и дали персональную
пенсию – 1200 рублей старыми деньгами, т.е. 120 новыми. Можно было платить за
квартиру, снятую сначала за деньги моих родителей и друзей, и окружить
умирающего всем, что только могло облегчить его болезнь. Я искать работу не
могла, от него нельзя было отойти, да и сама я, как оказалось, была очень
серьезно больна.
В.В.Парин сделал все, что мог, для спасения жизни друга: его
лечили в кардиологическом отделении Института им. Вишневского, где он, за
последние два года жизни, несколько раз лежал. А меня медсестры научили
оказывать первую помощь вместо "неотложки".
Едва кончался очередной сердечный приступ, он брался за
работу.
Удивительные были эти два года! Когда я сейчас смотрю на то,
что называется "Литературным наследием Даниила Андреева", я не понимаю, как мог
смертельно больной, только что вышедший из десятилетнего заключения, бездомный,
ничего не имеющий человек столько сделать! (Да еще и перевести по подстрочнику
несколько японских рассказов Фумико Хаяси, изданных уже после его смерти.)
Мы жили как бы внутри его мироздания, только по необходимости
соприкасаясь с реальным миром. Настоящей реальностью было то, что он писал, а он
читал мне каждую страницу, каждое стихотворение.
Одним из праздников, отметивших возвращение, было посещение
Большого зала Консерватории. Исполнялась одна из симфоний Шостаковича – я не
помню какая, и не помню, кто дирижировал, хотя, мне кажется, это был Мравинский
– для нас перекличка с тем, таким памятным, исполнением Пятой симфонии.
Даниил отказался от предложения подняться на лифте, даже
рассердился: "Как ты не понимаешь, что для меня важно именно подняться по этой
лестнице! Эта лестница – один из самых драгоценных символов возвращения в
Москву!" И поднялся. Медленно, с остановками, но по той широкой белой лестнице,
которая так дорога настоящим москвичам.
* * *
Даниил Леонидович требовал, чтобы никто, кроме меня, не знал
о его работе над "Розой Мира". Требовал, чтобы я уничтожала все письма,
приходящие на его имя, – для того, чтобы, если арестуют еще раз, ни один человек
не был крепко связан с нами. У него совершенно не было чувства безопасности.
Наборот, он считал, что слежка за нами идет по-прежнему. А "мы" – это было его
творчество.
Я же, подчиняясь его требованиям, считала такое состояние
результатом тюремного шока, зная, что никто не возвращается из заключения с
неповрежденной психикой. Оказалось, что поврежденная психика была у меня,
неизлечимо доверчивой и легкомысленной. А он был прав.
Освободившись, мы были встречены любящими друзьями Даниила.
Были и новые друзья. Одной из таких была молоденькая племянница сокамерника
Даниила, очень о нас заботившаяся. Она была на заметке в ГБ, потому что ездила
на свидание с дядей. Когда она стала часто бывать у нас, ее вызвали и предложили
сообщать о том, кто у нас бывает, а главное – что Андреев пишет. На ее слова о
ставших известными ужасах и несправедливостях, которым подвергались такие люди,
как мы, ответ был прост и выразителен: "Что-то было напрасно, а что-то нет.
Некоторым людям самое место там, откуда их выпустили".
Абсолютно порядочная и умная девушка поступила просто: мягко
отдалилась от нас, чтобы иметь возможность не отвечать ни на какие вопросы.
Рассказала она мне все уже через несколько лет после смерти Даниила. Это был
1958 год.
* * *
Стенокардия Даниила Леонидовича имела ярко выраженный
эмоциональный характер. Естественно, что никаких физических нагрузок нельзя было
допускать; их и не было. Но любое волнение, любое сильное впечатление, даже
радостное, вызывало сердечный приступ.
Работа подвигалась. Болезнь тоже. Наперегонки.
Осенью 1958 года мы поехали в Дом творчества художников, в
Горячий Ключ на Северном Кавказе. В самом Доме творчества, в долине, жить, как
оказалось, Даниилу было нельзя из-за испарений самого Горячего Ключа. Мы сняли
маленький белый домик на горе, и наступила последняя – слава Богу, прекрасная
осень его жизни.
Золотели огромные чинары, уходившие в совершенно синее небо,
внизу огнем горел подлесок азалий; в крохотной кухне я по вечерам топила печку,
и был наш любимый живой огонь. За печкой свиристели сверчки, а ночью перед
порогом ложился хозяйский пес, дворняга, трогательно подружившийся с нами.
Я даже уходила писать пейзажи, чему радовались мы оба: это
было похоже на нормальную жизнь.
К сильным приступам загрудинных болей добавились приступы
удушья.
12 октября 1958 года он закончил "Розу Мира". Я вернулась
домой с этюдником и подошла к нему – он работал в саду. Дописав последнюю
строчку, он сказал мне очень серьезно и печально: "Я кончил книгу. Но знаешь, не
рад. Как у Пушкина: Миг вожделенный настал: окончен мой труд многолетний. Что ж
непонятная грусть тайно тревожит меня?" А это был конец. С этого момента болезнь
пошла все быстрее и быстрее. Было такое чувство, будто ангел, поддерживавший его
все время, с последней строчкой этой книги тихо разжал руки – и все понеслось
навстречу смерти.
В начале ноября 1958 года я с трудом довезла его до Москвы.
Не перечислить, даже не вспомнить всех чужих людей, которые
помогали нам в эти два года. Я была одна непосредственно около него и постоянно
обращалась к первым встречным за помощью, никогда не встречая отказа.
В конце февраля 1959 года мы, наконец, получили 15-метровую
комнату в двухкомнатной коммуналке, и друзья, взяв его из больницы, на руках
внесли на второй этаж дома N 82 по Ленинскому проспекту – тогда это был
последний дом города, дальше начинались пустыри.
Наступили последние сорок дней жизни. Они были совсем
нереальны. Умирал он тяжело. Мистически эта душа, видно, должна была что-то еще
искупить на Земле. А реально – я не давала умереть: не отходила от него,
вцеплялась во врачей, требуя еще что-то сделать, по существу, продлевала агонию.
А в промежутках был его мир, потому что рукописи он не выпускал из рук и
погружался в них, едва становилось чуть легче.
Друзья, сменяя друг друга, приезжали каждый день, привозили
все необходимое и сидели на кухне, ненадолго заходя в комнату – больше он не
выдерживал. Соседка, совсем чужая и совсем простая женщина, с утра забирала
двоих детей и уезжала к родственникам до вечера.
Ни с кем не хотел он говорить о своей болезни, удивлял тем,
что помнил и расспрашивал о том, что было важно для вошедшего.
Однажды продиктовал мне список тех, кого хотел бы видеть на
своих похоронах – это он так выразился... Список я передала Борису Чукову,
верному молодому другу, и тот постарался выполнить волю Даниила. Он же сделал
прекрасные фотографии за месяц до смерти.
Совсем незадолго до конца попросил меня прочесть ему сборник
"Зеленою поймой". Я прочла и посмотрела на него. На глазах у него были слезы. Он
сказал, как о чужом: "Хорошие стихи".
Он умер 30 марта 1959 года, в день Алексея Божьего человека.
Похоронен на Новодевичьем, рядом с матерью и бабушкой, на месте, купленном в
1906 году Леонидом Андреевым для себя.
* * *
В 1958 году нас познакомили с замечательным московским
священником, протоиереем Николаем Голубцовым. Отец Николай исповедовал и
причащал нас, а 4 июня 1958 года он обвенчал нас в Ризположенском храме на
Шаболовке. В пустом храме, без хора, с двумя друзьями-свидетелями и двумя
храмовыми прислужницами.
Через четыре дня мы отправились на пароходе Москва – Уфа в
наше свадебное путешествие. Было прекрасно, и чувствовал он себя тогда еще
сносно. А рукописи были с нами. Однажды он, сидевший на палубе, позвал меня. Я
выбежала из каюты: мы подходили к Ярославлю, было раннее утро, и сквозь редеющий
туман сияли ярославские храмы. Это – образ той поэмы, "Плаванье к Небесному
Кремлю", которую он "не успел написать".
* * *
С черного хода, с помощью нянечек отец Николай прошел в
палату, где последний раз лежал Даниил, чтобы исповедовать и причастить его. И
дома, совсем перед смертью, тоже исповедовал и причащал. А потом отпевал,
сначала дома, потом – в Ризположенском храме. Гроб стоял на том же месте, в
приделе св. Екатерины, где за восемь месяцев до этого нас венчали.
А.А. Андреева
http://mirosvet.narod.ru/index.html?/da/_jizn.htm
Планетарный Логос
Опубликовано: 17 сентября 2008, 21:11
«Планетарный
Логос – великая
богорождённая монада, божественный разум нашей брамфатуры, древнейшая, самая
первая из всех её монад. Её отличие от всех остальных заключается в том, что она
выражает собою, как Слово выражает Говорящего, одну из ипостасей Троицы:
Бога-Сына. Логос Шаданакара совершает абсолютно непостижимый для нас путь
восхождения и творчества по космической лестнице, и ни одной брамфатуры,
исключая демонические, нет и не может быть без такой монады. Ибо одна такая
монада появляется в каждой из брамфатур на заре её и на всем протяжении
становления всех её сакуал остаётся средоточием Провиденциальных сил и
Божественного Духа.
Планетарный Логос сошёл
в Шаданакар, как только созданная иерархиями материальность брамфатуры стала
способна вместить Его. Слой, в который он сошёл сперва, стал впоследствии
Ирольном.
…
Планетарный
Логос – Великая Богорождённая монада, выразительница Бога-Сына, божественный
разум нашей брамфатуры, древнейшая, самая первая из всех её монад, выразившая
себя в человечестве Иисусом Христом и возглавляющая подготовку нашего мира к
смене эонов. Планетарный Логос – Вождь всех сил Света в Шаданакаре.
…
Прежде чем достичь
вочеловечивания, которое бы вполне отразило Его сущность, Великий Дух исполнил
подготовительный спуск, воплотившись около 7000 лет назад в Гондване. Там Он был
великим учителем. Однако человечество ещё не было готово принять духовность,
низливавшуюся через воплощённый Логос. Было основано лишь глубокое и чистейшее
эзотерическое учение, брошены первые семена, перенесённые ветрами истории на
почву других стран и культур: в Индию, Египет, Китай, Иран, Вавилонию.
Воплощение Логоса в Гондване ещё не носило характера такой полноты, какая
позднее проявилась в Иисусе Христе; оно было, в сущности, подготовкой.
Народ, культура, страна,
долженствовавшие стать ареной жизни Христа, определились, конечно, не сразу.
Как
необходимое условие нужен был чёткий монотеизм, исповедуемый не единицами, а
воспринятый уже массой народа. Без этого отсутствовала бы психологическая почва,
необходимая для откровения Бога-Сына.
Но географические и исторические условия, определившие культурный и религиозный
характер народов Индии и Китая, не дали монотеистической идее способов
проникновения в сознание народных масс. И монотеистическое учение Лао-цзы, и
такие же тенденции в брахманизме остались почти эзотерическими доктринами. Всё
ограничивалось духовными восхищениями отдельных высоких душ и уединёнными
теософскими спекуляциями. Беспримерная религиозная одарённость народов Индии
обусловила восприятие ими откровения многих Великих Иерархий и создание
синклита, не сравнимого ни с одним другим по своей численности. Но могучий
пантеон Индии как бы заслонял собою ещё более высокую реальность Мировой
Сальватэрры. Индийское религиозное сознание издавна привыкло к представлению о
воплощении иерархий в облике людей и даже животных; поэтому оно не в состоянии
было бы воспринять совершенную исключительность и особенность вочеловечивания
Планетарного Логоса, его полную принципиальную несхожесть ни с аватарами Вишну,
ни с инкарнациями каких бы то ни было других светлых сил. Буддизм, мощный своей
этической стороной, избегал чёткой постановки проблемы Абсолюта. Будда, как и
Махавира, считал, что в деле спасения человек должен полагаться только на самого
себя. В этом заблуждении сказалась отрицательная сторона того страшного
духовного опыта, который он приобрёл во время своего одинокого горения среди
планетарной ночи, – опыта, который он вспомнил, став Гаутамой, но который он не
смог, очевидно, осмыслить до конца. Так или иначе, буддийское учение,
уклонявшееся от прямого обращения к Единому, своим широким распространением в
Индии окончательно вычеркнуло эту страну из числа возможных арен воплощения
Планетарного Логоса.
В
XIV веке до нашей эры была произведена первая в мировой истории
попытка сделать отчётливо формулированный солнечный монотеизм всенародной
религией.
Это произошло в Египте, и исполинская фигура фараона-реформатора до сих пор
возвышается над горизонтом минувших веков как образ одного из первых пророков в
истории. Какое полное одиночество должен был испытывать этот гениальный поэт и
провидец, заканчивая свой вдохновенный гимн Единому Божеству трагической
жалобой: «И никто не знает Тебя, кроме сына Твоего, Эхнатона!»
Впрочем, понимать эту
жалобу с абсолютной буквальностью нельзя: был, по крайней мере, один человек,
разделявший его одиночество. Роль царицы Нефертити, его жены, как
вдохновительницы и участницы религиозной реформы вряд ли может быть кем-либо
преувеличена. Эта изумительная женщина прошла по золотистым пескам своей страны
посланницей того же Небесного Света, что и её супруг, и уже давно они оба,
неразрывно связанные творчеством и божественной любовью на всех путях, достигли
высочайших миров Шаданакара.
Попытка Эхнатона
претерпела, как известно, крушение. Не только основанный им культ, даже само имя
реформатора было стёрто с анналов египетской историографии; историческая истина
восстановлена лишь в конце
XIX века усилиями европейских археологов. Вместе с крушением этого замысла
и с длительным, устойчивым господством многобожия выпал из числа возможных арен
воплощения Христа также и Египет.
До ясного единобожия не
смог развиться и маздеизм в Иране. Колоссальный трансмиф этой религии не был
вмещён её мифом даже в малой доле. Ответственность за это падает, конечно, не на
её основателей, ибо они, и в первую очередь сам Зороастр, подготовили
религиозную форму, достаточно ёмкую для вмещения огромнейшего содержания.
Ответственность несут уицраоры Ирана и его шрастр. Их отображение в Энрофе –
империя Ахеменидов – сумела затормозить всякое духовное развитие, вызвать
окостенение религиозных форм маздеизма, заглушить его мистику, окаменить этику,
направить не на религию, а на себя поток эстетики, а душевную энергию
сверхнарода переключить на создание великодержавной государственности. Когда эта
империя, наконец, пала и Соборная Душа Ирана была на краткое время освобождена,
сроки были упущены. Религия Митры, распространившаяся тогда, носит на себе
отпечаток творчества слишком поспешного, откровения слишком неотчётливого.
Взор
Избирающего остановился, наконец, на еврействе.
Метаисторическое
исследование Библии дало бы возможность проследить, как инспирировались пророки
демиургом этого народа; как искажённо, но всё-таки его голос улавливали
создатели книг Иова, Соломона, Иисуса Сираха; как вначале примешивалась к этому
откровению, снижая его, инспирация из Шалема, от стихиали горы Синай, духа
сурового, жёсткого и упорного; и как потом книги Ветхого Завета начинают всё
более омрачаться нотами гнева, ярости, воинственности, безжалостной
требовательности: характерными интонациями уицраоров.
Но монотеизм, как всенародная религия, был необходим, и
здесь, именно здесь он был всё-таки дан; в этом историческая и метаисторическая
заслуга еврейства.
Важно то, что, несмотря на бесчисленные подмены, вопреки спутанности инстанций,
вдохновлявших разум и творческую волю создателей Ветхого Завета,
монотеистическая религия сокрушена не была и под "Я" библейских книг можно,
хотя, конечно, не всегда, понимать Всевышнего.
Насколько
метаисторическое познание допускает понимание задач Христа, стоявших перед Ним в
Его земной жизни, настолько их можно определить пока следующим образом.
Приобщение человечества Духовной Вселенной вместо догадок о ней при помощи
спекулятивной философии и одиноких предчувствий; раскрытие в человеке органов
духовного воспринимания; преодоление закона взаимной борьбы за существование;
разгибание железного кольца Закона кармы; упразднение в человеческом обществе
закона насилия и, следовательно, государств; превращение человечества в
братство; преодоление закона смерти, замена смерти материальным преображением;
возведение людей на ступень богочеловечества. О, Христос не должен был умирать –
не только насильственной, но и естественной смертью. После многолетней жизни в
Энрофе и разрешения тех задач, ради которых Он эту жизнь принял, Его ждала
трансформа, а не смерть – преображение всего существа Его и переход Его в Олирну
на глазах мира. Будучи завершённой, миссия Христа вызвала бы то, что через
два-три столетия на земле вместо государств с их войнами и кровавыми
вакханалиями установилась бы идеальная Церковь-Братство. Число жертв, сумма
страданий и сроки восхождения человечества сократились бы неизмеримо.
Основанию Христом Церкви
в Энрофе предшествовало низлияние сил Приснодевы-Матери, другой ипостаси Троицы,
в высшие миры Шаданакара. Это низлияние не носило характера личного, не
заключалось в нисхождении какой-либо богорождённой монады. Не было это низлияние
Женственности и первым по времени. Первое низлияние Женственности за период
существования нашего человечества имело место на четырнадцать или двенадцать
веков ранее, и отголоски интуитивного понимания этого факта можно найти в
некоторых мифах, где он, впрочем, нерасчленимо сливается с преданиями о
жертвенных нисхождениях соборных душ сверхнародов в тёмные слои, как это мы
видим, например, в Вавилонии. Но два раза именно в Вавилонии, и второй раз
именно в эпоху первого низлияния Женственности принимала воплощение в
человеческом облике та светлейшая из богосотворённых монад, которой впоследствии
предстояло стать Матерью Планетарного Логоса на земле. Её жизненный путь в тот
раз не вывел Её из пределов небольшого города в Сеннааре; Она была там великой
праведницей и претерпела казнь. В момент Её смерти Мировая Женственность
просветлила всё Её существо, и это предопределило то, что Она впоследствии стала
Богоматерью. Ещё же раньше, до Вавилонии, Она жила в Атлантиде, где была простою
прекрасной женщиной, матерью многих детей, а до Атлантиды, на самой заре
человеческой цивилизации – в маленьком городке Центральной Америки. Городок этот
совершенно забыт, и его бедные останки никогда не будут извлечены из-под
тропических зарослей Гондураса или Гватемалы. Раньше, в эпоху первобытных
обществ, монада грядущей Богоматери в человеческом облике не рождалась.
Второе низлияние сил
Мировой Женственности в Шаданакар вызвало, как эхо, в Энрофе как бы смягчение
душевной каменности в существе многих людей: без этого образование Церкви на
земле Иисусом Христом было бы вообще невозможно. Христианские церкви в том
прерванном, незавершённом виде, в каком они знакомы нам по истории, суть
бледные, зачаточные, ограниченные и искажённые отображения Церкви Шаданакара,
пребывающей в наивысших слоях.
В возрасте от
четырнадцати до тридцати лет Иисус находился в Иране и Индии, где Он прошёл
сквозь наиболее глубокую мудрость, достигнутую тогда человечеством, и оставил её
далеко за Собою.
Почему Иисус не облёк в
письменную форму изложение Своего учения? Почему предпочёл доверить эту задачу
Своим ученикам? Ведь, даже будучи боговдохновляемыми, евангелисты оставались
людьми, а великий враг не дремал, и даже на книгах Нового Завета явственно
различается местами его искажающее прикосновение. Но
Христос не мог изложить Своего учения в книге
потому, что учением были не только слова Его, но вся Его жизнь.
Учением было непорочное зачатие и Его рождение в тихую вифлеемскую ночь,
озарённую пением Ангелов; Его беседа с Гагтунгром в пустыне и Его странствия по
галилейским дорогам; Его нищета и Его любовь, исцеления больных и воскрешения
мёртвых, хождение по водам и преображение на горе Фавор; Его мученичество и
воскресение.
Такое учение могло быть изложено, хотя бы с пробелами и ошибками, только живыми
свидетелями этого божественного жизненного пути. Но в пробелы вкрался исконный враг; проникая в человеческое сознание
авторов Евангелия, он сумел извратить многие свидетельства, исказить и омрачить
идеи, снизить и ограничить идеал, даже приписать Христу слова, которых Спаситель
мира не мог произнести. У нас ещё нет способов отслоить в Евангелии подлинное от
ошибочного, нет точных критериев, нет очевидных доказательств. Каждому,
читающему Новый Завет, следует помнить лишь, что учение Христа – это вся Его
жизнь, а не слова только; в словах же, Ему приписываемых, истинно всё, что
согласно с духом любви, ошибочно всё, отмеченное духом грозным и беспощадным…
Трудно сказать, с какого
момента земной жизни Иисуса в душе Его возникла тревога, сомнение в исполнимости
Его миссии во всей её полноте. Но в последний период Его проповеднической
деятельности всё отчётливее сквозит в Его словах – насколько мы знаем их по
Евангелию – готовность к тому, что господин тёмных сил может оказаться
временным, частичным победителем. Действительно, видимой формой такой частичной
победы явились предательство Иуды и Голгофа.
Субъективный мотив
предательства Иуды заключался в том, что Христос Своим вочеловечением разрушил в
душе Иуды еврейскую мечту о Мессии как о национальном царе, владыке мира. Эта
мечта горячо пылала в сердце Иуды всю его жизнь до самого дня его встречи с
Иисусом, и её крушение было для него великой трагедией. В божественности Иисуса
он не испытывал ни малейшего сомнения, и предательство явилось актом смертельной
ненависти, отчётливо осознанным богоубийством. Тридцать сребреников, вообще
мотив жадности был лишь наскоро предпринятой маскировкой: не мог же он обнажать
перед людьми истинных мотивов своего преступления! Именно характер этих истинных
мотивов вызвал такую беспримерно тяжёлую форму кармического возмездия, какою
было его ниспадение в Журщ.
Отсюда ясно, какое
необъятное значение имели события, развернувшиеся в Иерусалиме после
торжественного вступления Иисуса Христа в этот город. К этому моменту
Планетарный Логос ещё не мог подготовить Своё воплощение к трансформе; Голгофа
обрекала Его на мучительную человеческую смерть. Избегнуть казни Он не хотел,
хотя и мог: это было бы отступлением, да и всё равно Гагтунгр умертвил бы Его
несколько позже. Но после смерти для Него оказалась возможной трансформа иного
рода: воскресение. А между этими двумя актами совершилось то потрясшее Шаданакар
нисхождение Его в миры Возмездия и раскрытие вечно замкнутых врат этих миров,
которое воистину стяжало Иисусу имя Спасителя. Он прошёл сквозь все слои магм и
ядра; непреодолимым оказался только порог Суфэтха. Все остальные пороги были
сдвинуты, запоры сорваны, страдальцы подняты – одни в миры Просветления, другие
в шрастры, третьи в верхние слои Возмездия, начавшие преобразовываться из вечных
страдалищ во временные чистилища. Так было положено начало великому, позднее всё
возраставшему смягчению Закона кармы.
Физическое тело
Спасителя, покоившееся во гробе, просветлилось и, будучи возвращено к жизни,
вступило в иной, более высокий слой трёхмерной материальности – в Олирну. Те
свойства плоти Его, которые были замечены апостолами между Его воскресением и
вознесением – способность прохождения сквозь предметы нашего слоя и, вместе с
тем, способность принимать пищу, способность необычайно быстрого преодоления
пространства, – объясняются именно этим. Та же новая, вторая, трансформа,
которая описана в Евангелии как вознесение, была не чем иным, как переходом
Спасителя из Олирны ещё выше, в следующий слой из числа тогда существовавших.
Спустя некоторое время Он провёл через трансформу Богоматерь Марию, а ещё
несколькими десятилетиями позднее – апостола Иоанна. Впоследствии совершались
трансформы и некоторых других великих человеческих душ.
Постепенно восходя от
силы к силе, уже девятнадцать веков возглавляет Воскресший борьбу всех светлых
начал Шаданакара против демонических начал. В первые века христианства были
созданы новые просветляющие слои – Файр, Нэртис, Готимна, потом Уснорм, и
движение многих миллионов просветляемых через эту сакуалу было убыстрено. Через
христианские церкви низливался могучий поток духовности, истончая и просветляя
всё больше человеческих душ; возникли и расцвели блистающие затомисы
христианских метакультур с их многолюдными, всё светлее и светлее становившимися
синклитами. Грандиознейший процесс превращения страдалищ в чистилища к нашему
времени достиг едва ли половины своего пути; ждёт преобразования сакуала магм, а
самые чистилища должны постепенно измениться ещё более. Элемент возмездия из них
будет устранён совсем; для душ с отягчённым эфирным телом его заменит такая
духовная помощь им со стороны синклитов, которую можно уподобить не наказанию, а
только врачеванию.
За эти века Богоматерь
Мария исполнила Своё восхождение из мира в мир. Помощница всех страждущих,
особенно всех мучающихся в преисподних, всеобщая Заступница и великая Печальница
за всех и за вся, Она, так же как Её Сын, пребывает в Мировой Сальватэрре,
принимая для нисхождения в другие слои светозарно-эфирное облачение. Спаситель,
пребывающий, как Планетарный Логос, во внутреннем чертоге Сальватэрры, уже много
столетий обладает властью облекаться в создаваемые Им светоносно-эфирные тела:
таким Он нисходит в затомисы, общаясь там с синклитами метакультур. Его мощь
возросла неизмеримо; однако смысл процессов, совершавшихся в эти два тысячелетия
в наивысших мирах Шаданакара, мы воспринять сейчас ещё не в состоянии, хотя с
точки зрения метаистории в них заключается, очевидно, самое главное.
Но если потусторонняя
борьба Иисуса Христа с демоническими силами ознаменовалась рядом мировых побед,
то недовершённость Его миссии в Энрофе сказалась в неисчерпаемом множестве
трагических следствий.
Самоё учение оказалось
искажённым, перепутанным с элементами Ветхого Завета – как раз теми элементами,
которые преодолевались жизнью Христа, а если бы эта жизнь не оказалась оборвана,
были бы преодолены окончательно. Основная особенность этих элементов –
привнесение в образ Бога черт грозного, безжалостного судьи, даже мстителя, и
приписывание именно Ему бесчеловечных законов природы и нравственного возмездия.
Эта древняя подмена служит немалым тормозом на восходящем пути души: спутанность
в сознании божественного с демоническим заставляет свыкнуться с идеей
оправданности, предвечности и неизменности тех самых законов, ответственность за
которые несёт Гагтунгр и которые должны быть облегчены, одухотворены, изменены в
корне. Такое снижение уровня этического понимания естественно ведёт к
сосредоточению внимания на своём личном спасении, а импульс социального
сострадания и активное стремление к просветлению мира оказываются в параличе.
Недовершённость миссии
Христа сказывается и в том, что материальное начало в природе и плотское в
человеке не дождались предназначенного им просветления во всеобщих масштабах, а
не в одном только естестве Самого Христа. И, оставшись непросветлёнными, они
были выброшены христианскою церковью за пределы того, что обнималось ею, что ею
принималось и благословлялось. Таинства крещения и причащения отрезали неофита
от языческого оправдания самодовлеющего плотского начала; никакого же иного
осмысления, высшего, не давалось. Эта аскетическая тенденция христианства, едва
смягчённая компромиссным институтом таинства бракосочетания, эта поляризация
понятий «духа» и «плоти», которую влекло за собой христианство во всех
охваченных им культурах и которая привела в конце концов к безрелигиозной эре
цивилизации, – всё это не было простой случайностью или хотя бы явлением только
одного исторического плана. Напротив, в этом отразилась особенность,
свойственная христианству в его метаисторической судьбе, – особенность,
предопределённая именно оборванностью миссии Христа в Энрофе.
Главное же, в Энрофе
вообще не совершилось коренного сдвига. Законы остались законами, инстинкты –
инстинктами, страсти – страстями, болезни – болезнями, смерть – смертью,
государства – государствами, войны – войнами, тирании – тираниями. Образование
церкви в человечестве, обременённом прежней самостью и не ограждённом от тёмных
инспираций, не могло вызвать того стремительного прогресса – духовного и
нравственного, который совершился бы, если бы Гагтунгр не оборвал жизнь Христа.
Поэтому девятнадцать веков человечество двигалось по изломанному,
зигзагообразному, неравномерному и односторонне суженному пути: он –
равнодействующая между работой Провиденциальных начал и яростным воздействием
Гагтунгра.
Половинчатый характер
победы великого демона поверг его в длительное состояние, которое ни с каким
человеческим, кроме предельной ярости, сравнить невозможно. Это неистовое
бушевание доносилось и в Энроф, порождая небывалые волнения на поверхности
всемирной истории. Ряд тиранов-чудовищ на престоле Римской империи, которым
ознаменовался
I
век новой эры, их злодеяния, не сравнимые ни с чем, бывшим до или после них, их
неподдающаяся рациональному толкованию кровожадность, гордыня, бешенство, их
нечеловеческая изобретательность в области придумывания новых способов
мучительства, уродливая искажённость их творческого импульса, побуждавшая их
воздвигать сооружения, неслыханные по своей грандиозности, но либо потакавшие
самым низменным инстинктам масс, как Колизей, либо совершенно бессмысленные, как
абсурдные начинания Калигулы, – всё это отголоски неистовства того, кто увидал,
что извечный враг его хотя и задержан на Своём пути, но стал могущественнее и
теперь будет возрастать от славы к славе.
Уже за несколько веков
до Христа Гагтунгром было найдено внушительное оружие: удалось воплотить в
соответствующих слоях некие огромные по масштабу демонические существа и
начать в
Вавилоно-Ассирии и Карфагене первую династию уицраоров. Один из её отпрысков,
уицраор еврейства, добросовестно помог своему господину в его борьбе с Христом
во время жизни Спасителя в Энрофе: без этого уицраора вряд ли оказалось бы
возможным захватить полностью волю Иуды Искариота и многих пастырей еврейства,
воображавших, что преследованием и казнью Христа они защищают интересы своего
народа. Но и помимо
этого, «Умный дух» хорошо понимал, что создание двух, трёх, нескольких хищных
существ одного плана, одного слоя приведёт, по закону борьбы за существование, к
победе сильнейшего из них, пока сильнейший из сильнейших не распространит в
будущем на все шрастры власть свою, а на весь земной Энроф – власть своих
человекоорудий. Так будет подготовлено всё для абсолютной тирании. Именно в
осуществление этой мысли были созданы династии уицраоров также в Иране и Риме, и
римская оказалась сильнее других.
Похоже на то, что в
I
веке, уже после воскресения Христа, главная надежда Гагтунгра возлагалась именно
на Форсуфа – уицраора Римской мировой державы. Более того: кажется, что даже
силы синклитов тогда не обладали уверенностью в том, что бешенство Гагтунгра,
удваивавшее его силы, не приведёт в близком будущем к явлению антихриста и не
сократит сроков первого эона, умножив тем самым число духовных жертв до
непредставимых размеров, а задачи второго эона усложнив до крайности. Этой
тревогой объясняется та апокалиптическая, правильнее сказать эсхатологическая,
настроенность, то ожидание конца мира в недалёкие дни, которое охватило
христианские общины и еврейство в первые десятилетия после воскресения Христа. К
счастью, эти опасения не оправдались: сил Гагтунгра в ту пору хватило лишь на
фантастически нелепые кровавые безумства кесарей да на попытки истребить
христианскую церковь физически. Однако уже в середине
I века намечается и другая линия в деятельности
Гагтунгра. Пользуясь тем, что миссия Христа в Энрофе осталась недовершённой и
поэтому основанная Им церковь, вместо всемирного апофеоза, едва теплится в виде
нескольких маленьких общин под грузными пластами государственных институтов,
созданных уицраорами, и под косными толщами инвольтированных ими психологий, –
силы Гагтунгра начинают вмешиваться в жизнь самой церкви. Выдвигается
высокоодарённая и глубоко искренняя в своём порывании к Христу волевая личность,
в которой еврейская навязчивость и агрессивная еврейская суровость сочетаются с
рассудочно-правовым сознанием римского гражданина. Этот человек был носителем
некоей миссии, безусловно светлой, но указанные личные и наследственные черты
его извратили понимание этой миссии им самим. Вместо продолжения Христова дела,
вместо укрепления и высветления церкви духом любви, и только одним этим духом,
тринадцатый апостол развёртывает громадную, широчайшую организационную
деятельность, цементируя разрозненные общины строгими уставами, неукоснительным
единоначалием и даже страхом, так как опасность быть выброшенным, в случае
ослушания, из лона церкви порождала именно духовный страх. То обстоятельство,
что апостол Павел никогда не встречал Иисуса Христа при Его жизни и был,
следовательно, лишён всего того благодатного, что исходило непосредственно от
Иисуса, – это обстоятельство не менее многозначительно, чем и другое: то, что
Павел не испытал, как остальные апостолы, схождения Святого Духа. И однако
остальные апостолы как бы отодвигаются на второй план, каждый из них сужает свою
деятельность до локальных задач, до создавания христианских общин в той или
другой стране, а лишённый благодати Павел постепенно оказывается центральной
фигурой, возвышающейся надо всеми общинами, все их объединяющей и всем им
диктующей то, что ему кажется продолжением Христова дела.
Это, быть может, первое
явственное проявление решимости Гагтунгра в корне изменить демонический план. К
концу I
века внезапно меняется обстановка и вся атмосфера на верхах римской
государственности. Последний изверг на престоле, Домициан, падает жертвой
заговорщиков. Эра кесарских безумств резко прерывается. Дальше на протяжении
целого столетия сменяются на престоле вполне достойные монархи. Они, конечно,
выполняют то, к чему обязывает их логика власти, то есть воля уицраора Форсуфа,
стараются укрепить ту государственную систему, которая обеспечивала уицраору
такой неисчерпаемый приток красной питательной росы (она называется шавва), но
не видно уже ни прежних воспалённых мечтаний о всемирном единодержавии, ни
бредовых строительных замыслов, ни «живых факелов», то есть облитых смолой и
подожжённых христиан, которыми озарял свои оргии Нерон. Государственная жизнь
входит в более или менее нормальное русло. Другими словами, Форсуф заботится о
продлении своего существования, но стремлений ко всемирной власти ему более не
внушается. Ось высшего демонического плана изменилась. Идея довести Римскую
империю до стадии планетарного владычества – отброшена. Во главу угла кладётся
другая: захватить христианскую церковь изнутри.
При всех искажениях,
вызванных в христианстве духовной ограниченностью человеческих тысяч, его
создававших, христианская церковь (а позднее – церкви) являла собой устье
могучего духовного потока, низливавшегося с планетарных высот.
В глазах «Умного духа» церковь стала фактором первостепенной важности и для
захвата её изнутри были использованы все средства. Семитическая религиозная
исключительность, греческий духовный сепаратизм, римская безжалостность и жажда
политической гегемонии во что бы то ни стало – всё было привлечено на помощь во
втором, третьем, четвёртом, пятом веках христианской эры. Для достижения
основной цели этого было, конечно, мало, но
отвлечь церковь от её прямых задач, замутить её духом
ненависти, увлечь её в океан политических волнений, подменить непреходящие
духовные цели злободневно-житейскими, подчинить восточную её половину власти
императоров, а западную – идеям ложно понятой теократии удалось вполне. Церковь
становится миродержавной силой – тем хуже для неё! Человечество ещё далеко от
той нравственной высоты, на которой возможно сочетать миродержавное водительство
с этической незапятнанностью…»
Из «Розы
Мира»
Даниила Андреева
http://www.leosharq.ru/ZaDuRa/ZaDuRa.htm#ob_otze
ЕВАНГЕЛИЕ ЛЬВА ТОЛСТОГО
Опубликовано: 10 сентября 2008, 20:22
28 августа (10 сентября по н. ст.) 1828 года родился Лев Николаевич
Толстой. В этом году мир празднует 180-летие со дня его рождения. Гениальный
писатель, мастер пластических словесных картин – и создатель утопического
учения, которого можно поставить в один ряд с Т. Кампанеллой, Т. Мором и Н.Г.
Чернышевским, еретик, оболгавший христианство. Сам Толстой свой уход из
Православной Церкви объяснял духовным переворотом, случившимся с ним после
постижения истинного учения Христа. Между тем духовный путь Толстого складывался
вовсе не так.
Правила жизни
Поиски
собственного духовного пути начались у Толстого много раньше его «обращения» в
«истинное христианство», и к своим главным «открытиям» он пришел задолго до
пресловутого «переворота». Проследить зарождение и развитие его идей помогают
ранние дневники, которые писатель вел с 1847 года и которые являются более
надежным источником, чем знаменитая «Исповедь», написанная в 1882 году.
Достоверность «Исповеди» ставили под сомнение православные исследователи
творчества Толстого, особенно И. Концевич, заметивший, что она противоречит
дневниковым записям. «Исповедь», написанную в зрелые годы, следует рассматривать
как пропагандистское сочинение, где в художественной форме изложены идеи
толстовства. Записи же в дневниках, делавшиеся непосредственно после прошедшего
дня в течение всей жизни писателя, не предназначались для посторонних. И в них
мы найдем совсем иное.
От Церкви и православного вероучения Толстой отошел довольно рано. Тому
способствовала обстановка детства: в семь лет ребенок полностью осиротел, его
воспитывала дальняя родственница Т.А. Ергольская. В «Исповеди» Толстой писал,
что он был крещен и воспитан в православной вере. Однако религиозного чувства у
него не развилось, и пылкой детской веры тоже не было, скорее, наоборот: «Я
никогда не верил серьезно, а имел только доверие к тому, чему меня учили, и к
тому, что исповедовали передо мной большие; но доверие это было очень шатко».
Уже у десятилетнего мальчика это шаткое доверие было подорвано воскресной
новостью гимназиста Володеньки М., который сообщил открытие, что «Бога нет и что
все, чему нас учат, одни выдумки». Это было принято «как нечто очень
занимательное и весьма возможное». Духовная атмосфера не располагала к Церкви.
Старшего брата Дмитрия, который страстно уверовал в Бога, учась в университете,
все прозвали Ноем и подымали на смех; даже попечитель Казанского университета
делал неуместные сравнения с библейскими персонажами, убеждая смущенного
молодого человека потанцевать. Подобное воспитание убивало в зародыше и без того
слабое религиозное чувство ребенка: «Я сочувствовал тогда этим шуткам старших и
выводил из них заключение о том, что учить катехизис надо, ходить в церковь
надо, но слишком серьезно всего этого принимать не следует».
Зато в детстве пробудился первый интерес к тайне всечеловеческого счастья, не
связанного с христианством. Эту тайну, по семейному преданию, старший брат
Николай будто бы написал на знаменитой зеленой палочке и закопал ее в
яснополянском парке (где потом Лев Толстой завещал себя похоронить). Если люди
откроют ее, то она сделает их счастливыми. Толстой в старости писал, что тогда
верил в существование зеленой палочки, на которой написано то, что
должно «уничтожить все зло в людях и дать им великое благо».
Личное неверие и отказ от Православия направили талантливого юношу к
самостоятельным поискам истины и смысла жизни. В 1844 году Лев Толстой поступил
в Казанский университет, но в 1847 году оставил занятия и вернулся в Ясную
Поляну. Биограф Н.Н. Гусев связывал его уход из университета с тем, что ему
приходилось постигать по требованию профессоров совсем не нужные знания, в то
время как молодому человеку хотелось свободно приобретать те знания, которые его
интересовали. Однако этот поступок был прямо связан с началом формирования у
18-летнего Толстого его собственного мировоззрения и с неудовлетворенностью
окружающей действительностью: «Я ясно усмотрел, что беспорядочная жизнь, которую
большая часть светских людей принимает за следствие молодости, есть не что иное,
как следствие раннего разврата души», – пишет он в дневнике в марте 1847 года. И
первый ключевой вывод, сделанный им в поисках правильной жизни, – решающее
значение разума: «Все, что сообразно с первенствующей способностью
человека – разумом, будет сообразно со всем, что существует».
Следующим постулатом, к которому пришел Толстой, стало совершенство,
явившееся его ответом на вопрос об истинном смысле жизни. Этот вывод, сделанный
Толстым в апреле 1847 года, останется и в его позднейшем учении: «Цель жизни
человека есть всевозможное способствование к всестороннему развитию всего
существующего». Молодой Толстой решил заниматься усовершенствованием самого себя
по специально разработанной им программе. Были составлены правила, которые
должны были разносторонне развить все способности: телесные, умственные,
нравственные и душевные качества и особенно сильную волю. Судя по дневникам,
«правила жизни» захватили Толстого целиком, но религиозные вопросы пока перед
собой он не ставил. Он окончательно разуверился во всем, что слышал об этом в
детстве, хотя запись в правиле «для развития воли чувственной» показывает, что
толстовское отношение к Богу начало складываться: «Я не признаю любви к Богу,
потому что нельзя называть одним именем чувство, которое мы имеем к себе
подобным, или низшим существам, и чувство к высшему, не ограниченному ни в
пространстве, ни в времени, ни в силе и непостижимому существу».
Через несколько лет Толстой пережил сокровенный религиозный опыт, который,
казалось бы, должен был убедить его во многом. В июне 1851 года, находясь в
действующей армии на Кавказе, он испытал очень сильное, благодатное чувство на
молитве: «Мне хотелось слиться с Существом Всеобъемлющим. Я просил Его простить
преступления мои; но нет, я не просил этого, ибо я чувствовал, что ежели Оно
дало мне эту блаженную минуту, то Оно простило меня… Я благодарил, да, но не
словами, не мыслями. Я в одном чувстве соединял все – и молитву, и
благодарность. Чувство страха совершенно исчезло. Ни одного из чувств веры,
надежды и любви я не мог бы отделить от общего чувства. Нет, вот оно, чувство,
которое я испытал вчера, – это любовь к Богу. Любовь, соединяющую в себе все
хорошее, отрицающую все дурное». Пережитое сильное, неподвластное разуму
религиозное чувство вызвало у Толстого состояние растерянности и глубокого
потрясения, он ненадолго отрекается от требований ясности и разумности, да и от
самого себя: «Как смел я думать, что можно знать пути Провидения… Ум теряется в
этих безднах премудрости, а чувство боится оскорбить Его. Благодарю Его за
минуту блаженства, которая показала мне ничтожность и величие мое. Хочу
молиться, но не умею; хочу постигнуть, но не смею – предаюсь в волю Твою!»
Отсюда начинается толстовское богоискательство (в «Исповеди» Толстой относит
его к гораздо более позднему времени). Через год после своего религиозного
переживания он находит смысл и закон жизни в добре, которое, в свою
очередь, сталосмыслом духовного совершенства: «Дурно для меня то, что дурно для
других. Хорошо для меня то, что хорошо для других… Цель жизни есть добро.
Средство к доброй жизни есть знание добра и зла… Мы будем добры тогда, когда все
силы наши постоянно будут устремлены к этой цели. Удовлетворение собственных
потребностей есть добро только в той мере, в которой оно может способствовать
добру ближнего». Совершение добра для других есть благо, в котором разумное
постижение человеком смысла жизни соединяется с его нравственным жизненным
поведением. У добра есть великий залог исправления зла в человеческой природе:
«Человек, который поймет истинное добро, не будет желать другого». Эгоизм,
«животная», «плотская» бездуховная жизнь есть зло. Толстой остается верным своей
идее совершенства, переосмысленной по-новому: «Притом не терять ни одной минуты
для познания делания добра есть совершенство». Эта мысль прослеживается в
молитве Толстого, составленной им самим: «Боже, избави меня от зла, то есть
избави меня от искушения творить зло, и даруй мне добро, то есть возможность
творить добро. Буду ли я испытывать зло или добро? – Да будет воля Твоя!»
Однако ниспосланное чудесное переживание не привело писателя к вере, потому
что он не смог охватить его разумом. Бог оставался загадкой для Толстого,
который мечтал вывести понятие о Нем столь же ясно, как понятие добродетели, но
пришел к выводу, что «легче и проще понять вечное существование всего мира с его
непостижимо прекрасным порядком, чем Существо, сотворившее его». В итоге он
отказывается от признания существования личностного Бога, ибо это противоречит
разуму и потому что это понятие не укладывалось в практически готовую систему
толстовских представлений. Потом он исключит саму возможность молитвы. Мистика
была для него неприемлемой.
Молодой Толстой ищет великого приложения своих сил, чувствуя, что «рожден не
для того, чтобы быть таким, как все». И уже в марте 1855 года эти поиски
приводят его к грандиозному утопическому замыслу, осуществлению которого он
решил посвятить жизнь, – «основание новой религии, соответствующей развитию
человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии
практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле».
Через пять лет, во время похорон любимого брата, идея обрела конкретную форму –
«написать матерьялистическое Евангелие, жизнь Христа-материалиста» – форму,
вполне соответствовавшую собственной мысли Толстого.
Такова суть «чистого», еще не перенесенного на христианство толстовства,
сформировавшегося к середине 1850-х годов, которое будет развиваться в течение
всей дальнейшей его жизни, наполняясь новым содержанием, но никогда не изменится
в своей сути. В «Исповеди» нет ни слова обо всех этих исканиях и выводах.
Излагая ретроспективно свою жизнь как путь к религии, Толстой во многом создает
художественный миф, главная задача которого – показать путь к истине, от тьмы и
зла – к свету и добру, и тем убедить читателя в истинности своего учения.
Согласно этой концепции, жизнь Толстого делится на два периода. В первом, до
начала 1870-х годов, он жил в обществе по его законам, и если у него и были
стремления к добру, то он скрывал их от окружающих, никакой веры он не имел ни
во что, кроме «абстрактного совершенства», которое скоро сменилось тщеславием, а
затем верой в прогресс. Зрелище смертной казни в Париже и смерть любимого брата
в 1860 году породили в Толстом «сознание недостаточности для жизни суеверия
прогресса» (как мы помним, тогда его уже осенила мысль написать
материалистическое Евангелие). Он постепенно убеждался, что смысл в жизни
отсутствует вообще, и едва не покончил с собой. Философия и наука не дали ему
ответа на вопрос: «Зачем я живу?» Тогда он обратился к «простым людям» и увидел,
что они живут верой, от которой он отказался в пользу разума.
После первого этапа жизни «во зле» и пережитого кризиса в конце 1870-х –
начале 1880-х годов наступает второй этап: обращение в христианство, духовный
переворот и обретение истинной жизни. Периоды «старой» и «новой» жизни,
утверждает Толстой, противоположны в своей сути. «Пять лет назад я поверил в
учение Христа – жизнь моя вдруг переменилась: мне перестало хотеться того, что
прежде хотелось, и стало хотеться того, чего прежде не хотелось… доброе и злое
переменилось местами. Все это произошло оттого, что я понял учение Христа не
так, как понимал его прежде», – пишет он в другом программном трактате «В чем
моя вера». Итак, постижение «истинного» учения Христа – суть духовного
переворота Толстого, как он сам об этом пишет. Забегая чуть вперед, упомянем,
что к этому времени Толстой вывел давно желанное понятие о Боге: «Ведь я живу,
истинно живу только тогда, когда чувствую Его и ищу Его. Так чего же я ищу еще?
– вскрикнул во мне голос. – Так вот Он. Он – то, без чего нельзя жить. Знать
Бога и жить – одно и то же. Бог есть жизнь».Толстой, отрицая личностного
«плотского» Бога-Творца и Христа-Логоса, верил в Бога-Духа как основу «разумения
жизни», как начало всего, как духовное начало в человеке. Бог Толстого –
безличностный; «молиться Ему все равно что молиться солнцу или небу, и просить
Его о чем-либо все равно что просить о помощи или даровании небесные светила».
Но люди есть сыны этого Бога своим духовным началом. Так закончился толстовский
кризис, который одновременно завершал его богоискательство.
Толстой подошел к христианству с готовыми идеями. Он, конечно, мучился и
метался, пытаясь понять Церковь, но ничего, кроме подтверждения своих мыслей, в
ней не искал. Пришел же он в храм вослед простому, трудящемуся, «творящему
жизнь» народу. В народной вере Толстого привлекло знание смысла жизни, который
он считал истинным, ибо он был «ясен и близок» его сердцу: «Задача человека в
жизни – спасти свою душу; чтобы спасти свою душу, нужно жить по-божьи, а чтобы
жить по-божьи, нужно отрекаться от всех утех жизни, трудиться, смиряться,
терпеть и быть милостивым». Этот истинный смысл народ черпает из своей веры, и
тогда Толстой принял народную веру, то есть стал ходить в храм и усердно
исполнять все «обряды», не видя в них никакого смысла и считая все это
«странным»: таинства, церковные службы, двунадесятые праздники, посты,
поклонение мощам и иконам – то, что символизирует веру в Бога, которой у
Толстого не было. Ведь он не считал Иисуса Христа Богом.
В «Исповеди» он признался, что богословие казалось ему «рядом ненужных
бессмыслиц», и оно «не лезет в здоровую голову», но тогда он будто бы решил
повиноваться всему с помощью различных софистических ухищрений. Например, его
старший сын Сергей вспоминал, что отец решил «принять догматику, таинства и
чудеса на веру, со смирением, так как разум отдельных людей должен подчиниться
разуму соборному – Церкви».
А дальше выявилось главное: не рационализм, как считают многие исследователи,
а именно собственные идеи не пустили Толстого в Церковь. Он утверждал, что в
Евангелии его больше всего «трогало и умиляло» то учение Христа, «в котором
проповедуется любовь, смирение, уничижение, самоотвержение и возмездие добром за
зло», во имя чего он, Толстой, и подчинял себя Церкви. «Подчинившись» же Церкви,
Толстой заметил, что эта сторона христианства не составляет главного в учении
Церкви: «Я заметил, что то, что представлялось мне важнейшим в учении Христа, не
признается Церковью самым важным». Учение же Церкви о личностном Боге-Творце,
Христе-Спасителе и о Его воскресении, Толстому, по его собственным словам, было
«не нужно». И потому «совершенно непонятное» для него таинство евхаристии стало
ему препоной. Совершение этого таинства без малейшего искреннего чувства нанесло
удар по мнимой церковности Толстого: «И зная наперед, что ожидает меня, я уже не
мог идти в другой раз».
Потом уже, подводя под свое отрицание Церкви нравственный фундамент и упрекая
Церковь в забвении Христа, Толстой писал, что оттолкнули его и одобрение
Церковью гонений, казней, войн, и неприятие ею других конфессий, но главным было
именно «равнодушие» к избранной им сущности христианства: «Мне была нужна и
дорога жизнь, основанная на христианских истинах, а Церковь мне давала правила
жизни, вовсе чуждые дорогим мне истинам. Правила, даваемые Церковью о вере в
догматы, о соблюдении таинств, постов, молитв, мне были не нужны, а правил,
основанных на христианских истинах, не было». Как видно, он уже точно знал эти
«христианские истины».
«Возвещение о благе»
Толстовская критика Церкви показывает, что он совсем не понимал предмет, о
котором писал. Так, например, он пришел к выводу, сделанному из изучения «строго
логической богословской теории», что будто бы «после Христа верою человек
освобождается от греха, то есть что человеку уже не нужно разумом освещать свою
жизнь и избирать то, что для него лучше. Ему нужно верить только в то, что
Христос искупил его от греха, и тогда он всегда безгрешен, то есть совершенно
хорош. По этому учению, люди должны воображать, что в них разум бессилен и что
потому-то они и безгрешны, то есть не могут ошибаться. Истинно верующий должен
воображать, что со времени Христа земля родит без труда, дети родятся без мук,
болезней нет, смерти нет и греха, то есть ошибок, нет». Изложив эту, по словам
архиепископа Иоанна (Шаховского), карикатуру на христианское учение, Толстой
делает вывод, что оно – бессмыслица. «Кто верит в Бога, для того Христос не
может быть Бог», – поясняет он в «Критике догматического богословия», потому что
вера в Христа как в Бога совершенно искажает «истинный» смысл Его учения.
«Дорогие христианские истины» были отобраны Толстым по собственному
усмотрению: только то, что являло пример разумного совершенствования в добре без
веры и таинственности и даровало блаженство на земле. Это привело Толстого к
учению о царствии Божием, которое должно настать в этом мире, то есть к утопии.
Осуществил Толстой и свой самый сокровенный, глобальный замысел: в
самостоятельном переводе Евангелий с древнегреческого языка и в сведении их «по
смыслу» в один текст (что было сделано в 1879–1884 годах) предстало собственное
учение Толстого.
Поэтому к чтению Евангелий Толстой подошел с двумя карандашами: синим, чтобы
подчеркивать нужное, красным – вычеркивать ненужное. Ведь Евангелия создавали
невежественные люди, не свободные от суеверий и наивных мечтаний; они написали
много «ненужного», овеяв Иисуса Христа разными мифами, а потом Церковь,
окончательно исказив истинное учение Христа, облекла его в мистику. Отсюда
явилась задача выбрать из евангельских текстов то, что говорил сам Христос, и
то, что Ему приписали.
Прежде всего Толстой полностью отказался от связи христианства с Ветхим
Заветом, которая приводит к противоречию между верой во «внешнего, плотского
творца» и ожиданием Мессии и простой и ясной христианской истиной без мистики.
Толстой вычеркнул все строфы о чудесах Спасителя, Которого он считал
обыкновенным человеком. Толстовское евангелие «по смыслу» кончается смертью
Иисуса на кресте, когда Он, «склонив голову, предал дух». Дальнейшие
евангельские строфы о погребении, воскресении, явлении апостолам и вознесении
были вычеркнуты Толстым как «ненужные» (его любимое слово), противоречащие
разумному пониманию. Вопрос о бессмертии Лев Толстой, судя по воспоминаниям
современников, решал до конца жизни. Он был уверен в том, что человек после
смерти «соединяется с Отцом» каким-либо образом, но не будет иметь личного
воскресения и продолжения личностного существования в загробной жизни, так как
наличие бессмертной души Толстой не признавал. «Воскресение мертвых» его
истолкованием означает пробуждение духовной сущности в человеке и начало жизни
истинной освобождением от жизни «плотской». Евангельскую строфу «И Я
воскрешу его в последний день» Толстой переводит как «и возбужу его до
последнего дня». Толстой тщательно выхолащивал Божественное содержание, сочиняя
галиматью. Все держится на иносказании, все фразы обретают другое значение,
везде – интерпретация текста согласно изначальным идеям, что обусловило его
поразительное убожество.
Само слово «евангелие» – «благая весть» – Толстой перевел как «возвещение о
благе». Христос у Толстого отличается от евангельского Христа, во-первых, тем,
что Он не говорит (из Евангелия вычеркнуто), во-вторых, тем, что
Он говорит (оставлено и переведено), в-третьих, тем, что Он говорит сугубо
толстовские истины, вроде: «Чтобы понимать Меня, вы должны понимать то, что Отец
Мой не то что отец ваш, тот, которого вы называете богом. Ваш отец есть бог
плотский, а Мой Отец – дух жизни. Ваш отец бог есть бог мстительный,
человекоубийца, тот, который казнит людей, а Мой Отец дает жизнь. И потому мы
разного отца дети». Христос Толстого – враг Церкви и мистики. Он Сам не считает
Себя Мессией и смысл Своего учения видит в том, чтобы опровергнуть иудейскую
веру в Творца и дать вместо нее истину о благе. Он – обыкновенный человек,
древний мудрец, понявший истину, личному примеру которого – самопожертвованию –
должны последовать люди для достижения всеобщего счастья. Все, что Христос
сказал о Себе как о Сыне Божием, в толстовской интерпретации относится ко всем
людям без исключения, ибо, по Евангелию, каждый человек – сын Божий (Толстой
позволял себе столь простые и ясные выводы). Люди же прозвали Его Христом
(Помазанником Божиим) в том смысле, что Он учением о сыновности Богу «возвестил
истинное благо».
Толстой превращает христианство в философскую утопию о государстве и о
будущем идеальном обществе. Он рисует образ царствия Божия, долженствующего
осуществиться на земле. Толстовское евангелие дает такой же утопический образ
мира, какой дают описания городов «соляриев» или «утопийцев». Иисус Христос у
Толстого не просто фанатик, мечтатель, мученик, идеалист, первый среди равных
постигший истину. Он, подобно моровскому Утопу, первооткрыватель этого
божественного закона, создатель учения о царствии Божием на земле, возвестивший
людям о смысле и человеческой жизни, и человеческой истории.
«Он сказал им: Я Человек, Сын Отца жизни. Всякий человек по духу сын Отца. И
если он живет, исполняя волю Отца, то он соединяется с Отцом». Каждого человека
Бог оделяет своим началом, которое дает человеку разумение жизни, движет его к
Богу и дарует ему «истинную, бесконечную жизнь». Божественное начало
сосуществует и противоборствует в человеке со злым «животным», «плотским»
началом, источником всякого зла, которое у Толстого тоже безличностно. Можно
видеть здесь все тот же ранний толстовский дуализм. По мере обращения людей к
истинной жизни духа и исполнения закона Божия в мире осуществится царствие Божие,
которое «возвещается как блаженство».
Что же есть закон Божий? Толстой выделил в Евангелии Нагорную проповедь как
сущность закона Христа и противопоставил ее Никейскому символу веры как сущности
Православия. Объясняется такое выделение тем, что заповеди Нагорной проповеди
выражают то новое, по сравнению с законами Моисея, что принес именно Христос.
Главным был закон о непротивлении злу насилием, избавляющий человечество от его
собственного зла: делай добро в ответ на зло, и зло искоренится. Всего Толстой
установил в христианстве пять заповедей, исполнение которых дает осуществление
царствия Божия (1. Не обижать никого и делать так, чтобы ни в ком не возбудить
зла. 2. Не любезничать с женщинами; не оставлять той жены, с какой сошелся. 3.
Ни в чем не клясться. 4. Не противиться злу, не судить и не судиться. 5. Не
делать различия между своим отечеством и чужим, «потому что все люди – дети
одного Отца»). Сущностью же учения Христа, изложенной в самой сжатой форме,
Толстой считал молитву «Отче наш». Он предложил свой «перевод» молитвы. Этот
«перевод» – квинтэссенция толстовских идей. Вот он.
Отче наш – Человек – сын Бога.
Иже еси на небесех –Бог есть бесконечное духовное Начало жизни.
Да святится имя Твое – Да будет свято это Начало жизни.
Да приидет Царствие Твое – Да осуществится Его власть во всех людях.
Да будет воля Твоя яко на небеси – И да совершается воля этого
бесконечного Начала как в самом себе;
И на земли – так и во плоти.
Хлеб наш насущный даждь нам – Жизнь временная есть пища жизни истинной.
Днесь – Жизнь истинная – в настоящем.
И остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим. – И да
не скрывают от нас этой истинной жизни ошибки и заблуждения прошлого,
И не введи нас во искушение – и да не вводят нас в обман.
Но избави нас от лукавого – И тогда не будет зла,
Яко Твое есть Царство и Сила и Слава – а будет Твоя власть и сила и
разум.
Интересно отметить еще одну деталь. Перевод Евангелий и трактовка их смысла
сделаны Толстым, этим выдающимся мастером слова, нарочито упрощенно,
грубо, кощунственно, иногда с бранными выражениями, вульгарно. Толстой,
разумеется, адресовался к простому читателю, но вряд ли в одной только
популярности изложения дело, ведь речь идет о труде в 800 страниц, половину
которого составляют церковные и толстовские комментарии к переводу и толкованиям
подлинных евангельских стихов. Думается, что это тоже художественный прием:
нарочитая грубость и простота выражает презрение к окружающей «ложной жизни»,
намеренно опрощая суть христианской истины и демонстрируя всю простоту
и ясность жизни по ней в противовес сложному мистическому церковному вероучению.
Ведь теоретиком мира, приписанного Христу, выступает сам Лев Толстой. И в учении
о царствии Божием на земле он воплощает свою сокровенную идею о разуме и
совершенстве, провозглашая «совершенство внутреннее» – духовное и «совершенство
внешнее» – социальное. Следование же разуму для достижения блага – «в этом было
всегда учение всех истинных учителей человечества, и в этом все учение Христа».
Христианство и царствие Божие на земле имеют свою противоположность: это
государство и его институты – от Церкви, судов, армии, полиции, собственности,
государственных границ, богатства до ненужного искусства. Все это в толстовском
евангелии прямо запрещает Христос. Как и такие понятия, как патриотизм и
отечество: строфы «любите врагов ваших» Толстой перевел как «врагов вашего
отечества», призывая любить их, не воевать с ними и отдавать им то, за чем они
пришли.
Царствие Божие наступит на Земле как следствие личного подвига людей,
избравших истинную жизнь и принявших религию в качестве «руководства к
действию», и достигнется путем совершенствования в добре, исполнения пяти
заповедей, самоотречения, самопожертвования по примеру Иисуса Христа, учившего
«отдавать свою плотскую жизнь как выкуп за жизнь духа» и умершего за истину,
открытую людям. Внутреннее совершенство есть осуществление духовного начала в
человеке, то есть «слияние божественной сущности, находящейся в душе каждого
человека, с волей Бога». Идеал этого бесконечного совершенства указан людям в
«бесконечном совершенствовании Отца Небесного, к Которому свойственно
произвольно стремиться всякому человеку».
По мере исполнения этого идеала в человеческих душах будет осуществляться и
внешнее совершенство: царствие Божие будет воплощаться на земле в адекватном,
справедливом социальном строе, который неминуемо сменит ложное государство и
«противоестественную» урбанистическую цивилизацию. «Исполнение учения – только в
движении по указанному пути, в приближении к совершенству внутреннему –
подражанию Христу и внешнему – установлению царствия Божия». У Толстого такой
социальный идеал – крестьянские земледельческие общины, живущие на полном
самообеспечении личным разнообразным, равномерно чередующимся трудом.
Люди должны мирно саботировать государство, отказаться от любого участия в
его структурах, покорно терпя все лишения и гонения; покидать города и оседать
на землю общинами, возвращаясь к самому истинному, справедливому и радостному
труду. Человека, состоявшегося в истинной жизни, после смерти ждет неведомое
«слияние с Отцом», а погибшего, не пробудившегося – уничтожение.
Переведенное и сведенное «по смыслу» в единый текст Евангелие стало
декларацией идей самого Толстого. Всякая полемика и критика не имела смысла,
потому что объективный перевод в задачу не входил. Православные мыслители
указывали на его недобросовестность. Святой Иоанн Кронштадтский отметил:
«Берется изречение Спасителя и придается ему желательный для автора смысл и
значение, без должного соотношения с другими местами Божественного откровения, с
другими изречениями Спасителя». Отец Георгий Флоровский усмотрел, что Толстой
сверяет Евангелие со своим личным воззрением. Толстой не просто толковал
христианские истины по-своему. Он создал собственное стройное учение, изложил
его в своем евангелии как в художественном произведении, цитировал во множестве
других своих работ. То, что составило манифест толстовства, чем зачитывалась
взахлеб русская интеллигенция: о жизни во лжи, мученическом пути к истине,
духовном перевороте, об обретении веры, искреннем принятии Христа в сердце и
постижении Его истинного учения – все это возвеличивало Толстого, осеняло его
славой пророка и заставляло серьезно относиться к его проповеди.
Реакция общества была феноменальной. Множество поклонников называли Толстого
«кричащей совестью человечества» и поздравляли с отлучением от Церкви, видя в
нем страдальца за Христа. Мережковский объяснил, что поддержал Толстого за
проповедь христианства в жизни и жизнью: «Если вы отлучили от Церкви Л.
Толстого, то отлучите и нас всех, потому что мы с ним, а мы с ним потому, что
верим, что с ним Христос». Но у Толстого и толстовства было и много противников.
Одни называли его гением убожества, другие – яснополянским палачом, обвиняя
Толстого в моральном душегубстве, потому что он лишал человека веры в спасение и
вечную жизнь. Лучше всех о Толстом и толстовстве сказал И. Концевич, изучавший
истоки толстовской «душевной катастрофы»: «Чувство превосходства над всеми и
всем – вот та внутренняя тайная сила, которая руководит ходом всей его жизни. Не
свободен в поисках истины и разум; подчиняясь главной страсти, Толстой является
ее рабом, ее жертвой. Чувство собственного превосходства заставляет Толстого с
молодых лет стремиться стать учителем человечества. С этой целью он задумывает
создание новой, высшей, превосходнейшей религии, долженствующей осчастливить
человечество. Так Евангелие приносится в жертву этой страсти. Молоху, царящему в
сердце Толстого».
|